Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!
Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.
Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.
«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».
Даже близость смерти не меняет его.
«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»
Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.
Толстой и сам этого не знал. Его выступление в Московском обществе любителей российской словесности 4 февраля 1859 г. звучит как защита искусства для искусства;[77] председатель общества Хомяков выступил с ответной речью, в которой, отдав должное Толстому как «деятелю чисто художественной литературы», вместе с тем взял под защиту искусство, ставящее перед собой социальные и нравственные задачи.[78]
Год спустя смерть любимого брата Николая, умершего от чахотки в Гиерах (19 сентября 1860 г.),[79] до того потрясла Толстого, что «пошатнула его веру в добро, во все…», даже отвратила от искусства.
«Правда, которую я вынес из тридцати двух лет есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то есть самый ужасный обман… Ну, разумеется, покуда есть… желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить… Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»,[80].