День начался. А для нее это была ночь. Ирена металась по квартире и не знала, почему мечется. Натыкалась на мебель и не чувствовала боли. Выглядывала в окно и ничего не видела. Такая ночь. Лишь немного погодя тьма рассеялась, и к ней вернулось чувство времени, зрение и боль. Она присела на низенькую скамеечку подле кафельной плиты. Закрыла лицо руками и горько заплакала. И пожалуй, этот надсадный плач помог наконец Витольду осознать, что дом его разрушен ураганом. Сперва его сбила с толку мнимая тактичность немцев, которые забрали отца без крика и битья. На улицах Избицы, Красностава, Щебжешина он видел столько жестокости, что ничего иного и не ожидал, когда в дверях появились немцы. А здесь все произошло по-другому, и он ухватился за слабую надежду, как тонущий за соломинку. — Тут не может быть ничего серьезного, — кричал он, когда мать бегала из угла в угол, опрокидывая стулья, — если что-нибудь серьезное, они непременно кричат и бьют. — Но мать была глуха и слепа. День начался. На недалекий луг прогнали мычащих коров. Со свистом и грохотом прокатил товарный состав. Посреди улицы брели деревенские бабы с бидонами за спиной. Со двора выскочила злая собака, и одна из баб потянулась за камнем: — Пошла прочь, окаянная! — Мать сидела сгорбившись на скамеечке. Худенькая, хрупкая, согбенная. Маленькая девочка с седыми прядями. Плач матери он слышал три-четыре раза в жизни. И помнил, о чем он тогда думал из духа противоречия: зачем плакать, если не умеешь? Ведь это было, скорее, детское всхлипывание, которое невзначай начиналось и внезапно прекращалось. А сейчас ее плач звучал как набат. Предостерегающий, торжественный, берущий за живое. Он не мог этого слушать, но и не мог оставить мать одну, не мог заткнуть пальцами уши. Это было бы бегством от ее боли, от собственной боли, от всего, что он должен теперь взять на себя. День начался, новый день новой недели. Вчера отец был умиротворен, весел, как человек, добившийся своего. — Мама, отцу не помогут твои слезы… — Дверь легонько приоткрылась, и заглянул Томась, ближайший сосед, хлебороб. — Разрешите? — Не дожидаясь ответа, он вошел в кухню. Худой, невысокий, сейчас он показался Витольду еще ниже ростом. Может, малость съежился от страха? — Увидал я эту черную машину и не пойму, за кем приехала? Шел свиней кормить, а тут машина. Вроде бы никаких особых знаков на ней, кто теперь так ездит? Меня аж пополам согнуло. Во как согнуло. Пресвятая дева, думаю, видно, какой-то паразит донес, что двух незарегистрированных свиней держу. А приезжие у машины по-своему пошпрехали и вашу калитку открывают… Пани Буковская, ради бога, не убивайтесь. Слезы теперь поберечь надо. Взяли что-нибудь в доме? — Отца взяли, — отвечает Витольд. — Знаю. Я на крыльце стоял, когда его вели. А не нашли ли чего, с собой что-нибудь забрали, ну, например, какие-нибудь документы, бумажки нелегальные или, боже упаси, оружие? — Томась смотрит на Витольда дружелюбно, хочет вызвать на откровенность. Со мной, мол, можно как с родным отцом, говорят глаза Томася, десять лет бок о бок живем, и ни одной ссоры, никаких недоразумений. — Откуда у отца оружие? — удивляется Витольд, что Томасю нечто подобное пришло в голову, — и вообще-то, они, пожалуй, ничего не искали. Штатский просмотрел отцовские книжки и даже не тронул самой толстой, о Пилсудском. Заглянул в ящик стола, но тоже ничего не взял. — Это уже великая вещь! — торжествующе восклицает Томась и пытается поднять Буковскую со скамеечки. — Пани Ирена, боже милостивый, если бы это было настоящее политическое дело, вы бы за неделю не убрались после обыска. Они ведь во все щелочки залезают, в каждый уголок, разве я не знаю?