Федор Михайлович слушал Господа, и гнев его таял, как сладкая мятная конфетка во рту. Только сладко ему не было, горькое послевкусие оставалось от слов верховного существа. Но и светлое. Писатель, Бог – писатель… Это же надо, уму непостижимо, писатель, как и он. Да, все так и есть, зуд, озарение, создание земли и вод в виде плана, и мысли… как он там сказал, «мысли – прах счастья моего». И персонажи из праха счастья, одушевленные больным сердцем автора. Лучше и не выразишь, а главное – правда чистая. «Я же был согласен, что люди – дети Божьи? – задал сам себе вопрос Федор Михайлович. – Так почему сейчас против персонажей возмутился, дети или персонажи – какая разница? Персонажи даже лучше! Господь, верховный громовержец, конечно, вызывает трепет, но Бог-писатель мне как-то ближе и понятнее. Ведь закрадывалась мыслишка, и говорил даже в горячке спора, что не Литература живет по законам жизни, а жизнь существует по законам Литературы. Преувеличивал, думал, гипербола, думал, а оно вот как все оказалось». Единственной занозой, саднившей в душе господина Достоевского, оставалось упоминание Господом крепкого наказания России для оживления неведомого сюжета. Великий писатель и сам, надо признаться, любил помучить своих персонажей, нагнать ужасу и мальчиков кровавых в глазах подпустить для оживляжа. Так то ж книжки просто, бумажные листочки, призванные заставить сытого и нелюбопытного читателя задуматься. Уместен ради этой высокой цели и некоторый перебор. Но Россия, сотня с лишним миллионов живых и родных ему душ… «Отмолю, – твердо решил Федор Михайлович, – как Моисей ветхозаветный на Синайской горе отмолил у Господа погрязший в грехе и распутстве народ свой. Отмолю, брошусь в ноги и отмолю». И совсем уж было он собрался пасть на колени, как накатила на него вдруг неизъяснимая печаль и апатия. Неважным все показалось, несущественным. И даже Россия. «Какая Россия, – подумал он неожиданно, – здесь, в Господних чертогах, какая Россия? Россия не Россия, мелко все это. Он мне тайну великую открыл о писательстве своем, а ему Россия? Да ведь я, пожалуй, и не могу его ни о чем просить, раз он писатель. Попросил бы меня кто Митю Карамазова пожалеть, глаза бы выгрыз. Какое, мол, право имеете мне, творцу, указывать!» И тут Федора Михайловича посетила еще одна странная мысль, которой он поначалу испугался, а потом как-то неожиданно принял сразу целиком, от чего проклюнулась в его сердце и заполнила его полностью тоска. Он вдруг понял, что зря всю жизнь такой упор на Россию и русских делал. Раз все персонажи Божьи, то зря. Накликал он только беду на дорогих своих соотечественников. Задал модель поведения, сформировал литературой шаблоны безбрежной русской души, озвучил то, что озвучивать не нужно было, и вот Господь говорит: «интересный сюжет». А интересных сюжетов без крови не бывает, взять хоть его романы – везде кровушка льется. Лучше бы он о птичках писал, причем не о русских птахах, желательно, а о японских, к примеру, на всякий случай. Раскаяние в душе господина Достоевского достигло апокалиптических размеров, перешло в некое иное состояние, которое и раскаянием назвать нельзя, и вдруг породило удивительные для него самого вопросы, но настолько жгущие его изнутри, что не задать Господу он их не смог. Волнуясь, путаясь и сбиваясь, словно в бреду, он пробормотал бессмысленный на первый взгляд текст:
– А наш мир, наша вселенная, все вокруг – это первая ваша книга, единственная ли? Но если нет, что с остальными, после точки, что с остальными? И в чем идея, и когда у идеи будет точка? Что вы хотите нам сказать, зачем вам это все? Неужели…
Бог аж подпрыгнул, на мгновение его облик, взятый напрокат у Федора Михайловича, даже потерял очертания, расплылся, почти превратился в свет. Но Господь собрался вновь и исполнил какой-то дикий и явно торжествующий танец.