– Он что, вас насиловал? – прямо и просто спросил милиционер у молчаливой Аделы.
Она покачала своей массивной растрепанной головой.
– Претензии есть к гражданину?
– Нет. Нет ничего. Я пойду, – вдруг сказала она.
И, отодвинув рукою администратора, широкой, свободной походкой, которой она уходила со сцены, когда вслед ей радостно рукоплескали, вышла из проклятой комнаты и, не оглядываясь, пошла по коридору к лестнице.
Она не вернулась к себе в эту ночь. Сначала шла, не разбирая дороги, спотыкаясь и хватаясь рукою за сердце, которое не болело, но она знала, что нужно хвататься за сердце – вернее, за левую грудь, – когда очень страдаешь. Выйдя за территорию дома отдыха, она глубоко потянула ноздрями снежный, ледяной запах воды, идущий откуда-то сверху, и заторопилась к нему. Вдали были горы, уже облаченные ночью в густую, сквозящую от порывистого ветра синеву, вдали были звезды, и пахло водою. Ее разрывали рыдания, и, почувствовав, что больше не может идти, она свернула с дороги, упала на черную пышную траву, зарылась в нее и затихла. Если бы кто-то из людей наткнулся тогда на Аделу – мать сына и дочки, артистку в театре, жену и хозяйку, – он должен был просто до слез удивиться: на обочине пустой дороги лежало больное животное, дикий – от стада, от стаи, от своры таких же – отбившийся зверь и готовился к смерти. Каждая складка его огромного, покорившегося тела, каждый клочок черной шерсти на его голове, каждая травинка, облепившая его выпуклую спину, прильнувшая к ней и притихшая, говорили о том, что зверю уже никогда не подняться: он болен смертельно, а может быть, ранен, а может, и ранен, и болен – всё вместе, – но только ему никогда не подняться.
Она лежала тихо, так тихо, как, бывало, лежала в подвале старика-молдаванина, который строго-настрого запретил ей плакать и разговаривать. Все, что приходило в голову, пугало ее: сначала австрийцы, а после румыны, подвал, пыль, картошка, потом этот парень, который приехал из Киева вроде. А может быть, и не из Киева. И как они вместе валялись в траве. Тут Адела стискивала зубы и переставала дышать. Он спрыгнул с трамвая! Увидел ее и – ведь спрыгнул с трамвая! От боли ее перевернуло внутри этой пышной растительности, большую и рыхлую, словно бы тесто, которое перевернули в кастрюле и снова оставили там, где и было.
Потом появился коротенький Беня и начал, как кошка, лизать ее руки. Она выдрала кусок травы и вместе с землею засунула в рот. И не закричала. Трава была мокрой. А как он тогда этой мокрой губой провел по груди ей, и стало казаться, что эта губа приросла к ней навеки? А все остальное? И как
Она приподнялась и широко открыла глаза. А самое страшное? Самое? Когда ее начало рвать по утрам и даже белки стали желтыми? Она сразу догадалась, отчего ее рвет, и съела все спичечные головки из большой коробки, надеясь, что это поможет умереть; но мать начала поить ее молоком, и отчим держал ее голову, они вливали ей в горло молоко, а она его выплевывала, но они не давали ей закрыть рот и снова вливали, давя на затылок.
Потом они жили в одной с Беней комнате, и он спал в носках. Перед глазами, которые вдруг заболели изнутри, закачались маленькие мужские ноги в черных носках. Она подняла руку, чтобы остановить это раскачивание, и у нее на ладони осталась горячая влажность потной Бениной ноги, только что вынутой из тесного башмака.
И все-таки дело не в Бене. Не в Бене! А в ком тогда дело? Она опять повалилась на живот, и что-то резиновое, юркое дотронулось до ее щеки. Червяк, может быть. Она не удивилась. Она была наполовину в земле, и ей не хотелось обратно,