Сперва он понять не мог, не хотел и знать, где находится и зачем: так, где-то в отдаленном островке мозга засело, что у реки, но он только вжимался в ладошки, в траву, затоптанную купающимися здесь днем мальчишками. Он лежал долго, пока земляной холод не пробрал насквозь, и он отполз от кустов, от мокрой тени на солнцепек, на потертую лысину пригорка, перевернулся уже на спину, заложил руки за голову и бездумно и молча глядел на синее небо. Где-то ниже, у реки, вопила и брызгалась детвора, тарахтели и визжали лодочные моторы, но он лег так, чтоб ничего, кроме неба, не видеть – ни воды, ни города, – стянул кроссовки, подставил сморщенные, распаренные пятки ветерку. Солнце грело и жгло, от его тепла и ярких лучей он жмурился, сквозь узкие щелочки следил, как лепятся облака, как выплывают уже из подтянувшихся, высоких, серых и тяжелых, разные диковинные фигуры.
Тут только захоти – и увидишь и зверя, и руку с кастрюлей, и хвост, и голову, и выпуклый, свирепый глаз, и старика нищего, что закутал голову в лохмотья пледа, чтоб оттенить худобу и пороховую бледность своего лица, вызвать жалость, вытащить у дурака сострадателя заишаченный гривенник.
Он давно заметил, что линия его успокаивает, но не всякая, не прямая и нервная, а чем более извилистая, тем лучше, тем спокойней она ложится на глаз.
Какая была красивая фигура у Валюши разнеженной, лежащей на диванчике, застывшей и умиротворенной, и какое нагромождение рваных, резких углов сегодня – летающие руки, дергающийся глаз, в полоску стянутые презрительные губы, когда она отбивалась, наступала, гнала прочь.
Он вспомнил вдруг деревенскую девчонку из дома, где он стянул ружье. Вспомнил всю картинку, как она завязывала отцу галстук, как бегал вокруг пацаненок и как вдруг все исчезло, когда она вышла уже во взрослом платье, подчеркнуто иная, чуть одеревенелая, с чопорным отцом в дурацком пиджаке.
Хорек сорвал травинку, пожевал, выплюнул вместе с салатной слюной, чуть горькой, даже приятной. Мальчишки в деревне, у бабки, стращали печеночным сосальщиком, что живет в корнях травы, – он быстро-быстро проникает в живот и размягчает печень, разлагает ее, и человек в муках помирает. Он тогда представлял его себе не как безногого микроба, а как нечто телесное, склизкое – такую улитку с ножками уховертки, и, побаиваясь, затаив дыхание и всматриваясь в травинку, все равно тянул в рот и сосал ее сок – живой, терпкий, свежий, долго не испаряющийся с языка. Вспомнив свой тогдашний страх, он только хмыкнул и сорвал новую, уже толстоногую осочину и осторожно, чтоб не порезать губы, запихал ее в рот и мял до состояния кашицы, пощипывающей не перетертыми вконец ворсинками то за язык, то за щеку, упорно, как бычок на пойме ввечеру.
Подобно бычку, ему хотелось время от времени мыкнуть, потянуть губой звук, но он сдерживался, мотал только головой. Жить так жить, Бог с ней! «Живи, солнышко, живи», – говаривала ему иногда бабка, наглаживая головенку, шершавые ее ладони были удивительно легкими, удивительно легкими...
От бабки мысль скакнула к бабкам на кладбище, вспомнилась их череда, нескончаемый шорох подошв по дорожке, басовитый глас попа, шелест поминальных записочек. Деньги в карманах сразу напомнили о себе, задавили в бока. Зачем они ему теперь, эти деньги? Зачем? Опять надвигалась пустота, как вечер, что накрывал землю. С реки потянуло холодом и моросью, но он еще полежал, а после встал, отряхнул прилипшие травинки, почесал належанную щеку и побрел куда-то. Так он слонялся без дела, без заботы и причапал к Андроникову камню, постоял у оградки, зло и тупо оглядел большой бульник, зализанный богомолками до блеска, оплывшие огарки, теплящуюся теперь в жестяном фонарике лампаду. Плюнул под ноги, пошел наверх по лестнице, медленно, шаг за шагом, по скрипучим ступенькам, не оборачиваясь на город за рекой, вверх, засунув по детской привычке палец в скосившийся набок рот.
Наверху по асфальтовой дорожке было уже два шага и до церкви – он подошел к калитке, посчитал голубей-дармоедов, устраивающихся на ночлег на карнизах.
– Данюшка!
Он вздрогнул, но тут же собрался и повернулся уже по обыкновению отрешенным, с чуть исподлобья глядящими черными, горящими неласково глазами.
– Данюшка!
Через площадь ковыляла тетя Вера, прямо на него, к нему, с протянутыми руками, и, не дав ему слова произнести, пала на грудь, обняла, прижалась к нему: маленькая, в застиранной и чистенькой косыночке, в ношеном-переношеном мужском плаще.