20 февраля 1934 года букинист Э. Ф. Циппельзон записывает в своем дневнике: «Встретил М. А. Булгакова. На вопрос, что он сейчас ищет (из книг), отвечает: „больше всего я ищу сейчас газ для ванны“. Он переехал вчера в дом писателей в Нащокинском переулке.
„Мольера“ репетируют вот уже третий год. „Бег“ опять сняли. Для Булгакова характерно следующее. – Спрашиваю: „хоронили Багрицкого?“ Ответ: „а кто такой Багрицкий? Честное слово, не знаю, кто такой Багрицкий!“
Разговорились о статье Тальникова, доказывающей, что вообще нельзя переделывать классиков…»
6 марта 1934 года Булгаков писал Вересаеву о новом своем пристанище: «Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху и снизу и сзади и спереди и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич!» Это было огромным преимуществом новой квартиры – возможность пешком за 25–30 минут по бульварам, по Никитской и переулкам дойти до МХАТа или до филиала. С Пироговской путь в театр неминуемо был связан с поездкой в переполненном трамвае.
«Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом!
Господи! Хоть бы скорей весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. (Сознавал ли сам Булгаков, что вводил в письмо почти дословную реминисценцию из Чехова, из рассказа «Мужики»: «О, какая суровая, какая длинная зима!»? –
Устал, устал я».
Примерно полугодом раньше Булгакова в тот же дом переехал О. Мандельштам с женой. Вряд ли они встречались в недолгие месяцы, оставшиеся до мая 1934 года, – разве что случайно, на улице около дома. Их краткое знакомство 1921 года не было, насколько нам известно, поддержано в Москве; слишком многое их разделяло (сопоставим хотя бы воспоминания жены поэта о киевском времени: «Мандельштам девятнадцатого года был полон доверия к людям, весел, легок», с тем, что мы знаем о настроении Булгакова той же поры). Между тем это были люди одного поколения, одного даже года рождения, оба принадлежали целиком «городской» культуре, и ретроспективному взгляду видны основания для сопоставления их отношения к Городу как средоточию культуры, носителю исторической памяти, к Театру как сгустку культуры, носителю традиции.
Даже Москву одного и того же времени они описывали нередко сходными красками – и тем заметнее бывает разница между поэтическим восторгом Мандельштама перед предметами городского быта и резкими «прозаическими» оценками тех же предметов ищущим комфорта горожанином у Булгакова («Люблю разъезды скворчущих трамваев» – и булгаковское: «вот они уже воют, из парка расходятся», «их омерзительный скрежет на морозе»).
Штрих не столько к личным взаимоотношениям Булгакова и Мандельштама (которых, повторим, практически не было), сколько к карте московской литературной жизни первой половины 1930-х годов – воспоминания А. А. Ахматовой:
«Зимой в 1933–1934 гг., когда я гостила у Мандельштамов на Нащокинском, в феврале 1934 года, меня пригласили на вечер Булгаковы. Осип взволновался: „Вас хотят сводить с московской литературой!“ (он, видимо, имел слабое представление о том, что к этому времени Булгаков был уже очень мало связан с «московской литературой». –
Осип совсем рассердился. Он бегал по комнате и кричал:
„Как оторвать Ахматову от МХАТа…“»
Через два с лишним месяца, в семь часов утра 14 мая, Мандельштам будет арестован.
14 марта Булгаков писал П. С. Попову: «Зима эта, воистину, нескончаемая. Глядишь в окно и плюнуть хочется. И лежит и лежит на крышах серый снег. Надоела зима!» Душа киевлянина так и не притерпелась за десять с лишним лет к суровым и длительным московским зимам.
«Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат.
В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты».
Квартира была трехкомнатная. Из большой столовой двери вели налево, в детскую, и направо, в небольшую спальню, которая стала служить и кабинетом.
«Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что там жилось неладно. Хотя было и много интересного. 〈…〉 Мольер: ну, что ж, ну репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что театр проделал с этой пьесой. А для меня этот период давно прошел. И, если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нем думать. Пойдет – хорошо, не пойдет – не надо. Но работаю на этих редких репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью!»