Сидя на процессе, Булгаков стремится понять «самое страшное во всем этом деле» — самого убийцу: «Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять.
Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней) ; когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно. <...> Так бьют скотину. Без сожаления, но и без всякой неловкости.
...Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом «человек-зверь». Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие „зверства", и утвердилась у меня другая формула: „И не зверь, но и ни в коем случае не человек".
Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами одну луковицу, из которой вынут механизм». (Вскоре герой его повести «Собачье сердце» скажет, что говорить — «это еще не значит быть человеком».)
В конце своего уголовного фельетона Булгаков говорит о приговоре примечательными словами: «Приговор?
В фельетоне перед нами — едва ли не единственный случай психологического анализа, совершаемого Булгаковым не художественными средствами, — и в этом едва ли не главный интерес этого текста. Важно и то, что в нем — продолжение настойчивых размышлений Булгакова над психологическим механизмом насилия над человеческой жизнью — убийством или казнью. Несомненно, какая-то часть результатов этих размышлений была через несколько лет использована в «Беге» — в работе над Хлудовым («Зверюга» — кричит ему Серафима). «Мешки» Хлудова — известная реалия, но можно увидеть в навязчивости этих «мешков» в пьесе память о поразивших в 1923 году его воображение мешках с убитыми извозчиком Комаровым. (Напомним, забегая в нашем повествовании вперед, реплики Серафимы и Крапилина: «...сидит на табуретке, а кругом висят мешки. Мешки да мешки!.. Зверюга! Шакал!» «Но мимо тебя не проскочишь! Сейчас ты человека — цап и в мешок! Стервятиной питаешься?»)
Лето 1923 года, дождливое и холодное, Булгаков проводил в Москве, интенсивно работая для «Накануне» (но в то же время, как увидим далее, занимаясь двумя большими произведениями). 26 июля в литературном приложении к «Накануне» напечатан рассказ «Самогонное озеро», по-видимому, довольно буквально отразивший «самогонный» быт квартиры № 50, в которой он все еще живет. В эти дни (судя по сделанной 1 августа рукою Булгакова надписи на книге — «Из библиотеки М. А. Булгакова») вышел альманах «Возрождение» с первой частью «Записок на манжетах» — с восстановлением ряда купюр, сделанных в свое время в «Накануне». 2 августа пишется фельетон «Шансон д'этэ», начинавшийся описанием уже идущего к концу лета: «Лето 1923-е в Москве было очень дождливое. Слово „очень" здесь следует расшифровать. Оно не значит, что дождь шел часто, скажем, через день или даже каждый день, нет, дождь шел три раза в день, а были дни, когда он не прекращался в течение всего дня. Кроме того, три раза в неделю он шел по ночам. Вне очереди начинались ливни. Полуторачасовые густые ливни с зелеными молниями и градом, достигавшим размеров голубиного яйца».
Эти дожди были основным впечатлением москвичей, и фельетону Булгакова вторит письмо С. Ауслендера Ю. Слезкину (который живет в это время в Черниговской губернии, сначала в Чернигове, потом в г. Кролевце): «У нас главное — это отвратительное лето, сплошные дожди и холода <...> этот постоянно-серый колорит неба, слякоть и холод выводят из терпения. Было несколько ливней, когда часть Москвы затопляло, даже трамваи не ходили. <...> Из литераторов я чаще и как-то ближе видаюсь с Лидиным. <...> На днях меня просили устроить литературный вечер на курсах учителей по Ярославской дороге. Мы ездили туда с Лидиным и Булгаковым. Жалели, что тебя нет. Почему-то вышла очень приятная и веселая» поездка. Нас так восторженно там принимали. Булгаков экспромтом говорил вступительное слово, даже было стыдно, что слушатели записывают что-то в тетради, а он несет такую околесину...» (В письме — обычная для этого полудружеского круга тональность суждений о Булгакове; как правило, из этих письменных и устных источников не узнать конкретностей — о чем, например, говорил он свое вступительное слово? — но всегда налицо сценка, непременно ухудшительная, хоть и сдобренная снисходительностью.)