10 марта. «Опять у Станиславского. <...> Ст. начал с того, что погладил Мишу по рукаву и сказал: «Вас надо оглаживать». Очевидно, ему уже сообщили о том, что Миша обозлился на его разговор при актерах. Часа три торговались. Мысль Станиславского в том, чтобы показать повсюду, что Мольер создатель гениального театра. Поэтому надо вписывать те вещи, которые Миша считает тривиальными или ненужными. Яростный спор со Станицыным и Ливановым. Но Миша пришел более живой, потому что успокоился. Говорил, что Станиславский очень хорошо сострил про одного маленького актера, который играет монаха при кардинале — что это поп от ранней обедни, а не от поздней».
В том же письме Попову от 14 марта: «Коротко говоря, надо вписывать что-то о значении Мольера для театра, показать как-то, что он гениальный Мольер и прочее. Все это примитивно, беспомощно, не нужно. И теперь сижу над экземпляром, и рука не поднимается. Не вписывать нельзя — пойти на войну — значит, сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зеленые заплаты в черные фрачные штаны!.. Черт знает, что делать!
Что это такое, дорогие граждане?
А за окном, увы, весна. То косо налетит снежок, то нет его, и солнце на обеденном столе. Что принесет весна?
Слышу, слышу голос в себе — ничего!»
20 марта. «Все это время — то и дело у Станиславского разбор «Мольера». Миша измучен». Станиславский «пытается исключить лучшие места — стихотворение, сцену дуэли и т. д. Всего не упишешь. Доходило до того, что мы решали с Мишей вопрос — написать письмо Станиславскому с отказом от поправок, взять пьесу и уйти. Миша все время говорит так: «Я не доказываю, что пьеса хорошая, может быть, она плохая. Но зачем же ее брали?.. Чтобы потом калечить по-своему?» Но во мне нет сомнений относительно пьесы, и Станиславский вызывает во мне одно бешенство». На волне этих сильных чувств, безраздельного сочувствия мужу, пылкая Елена Сергеевна записывала далее: «Миша рассказывал вчера мне, Оле и Калужскому, как все это происходит в Леонтьевском. Это просто невероятно!
17 век — называет «средним веком» и его же «восемнадцатым», пересыпает свои речи длинными анекдотами и отступлениями, что-то плетет про Стаховича, про французских актеров, доказывает, что люди со шпагами не могут появиться на сцене, то есть нападает на все то, на чем пьеса держится. Главное иезуитство и купеческая манера в том, что, портя какое-нибудь место, уговаривает Мишу «полюбить» это искажение. <...> Миша свои мучения с Мольером и Станиславским очень образно, сравнил: «Представь себе, что на твоих глазах Сереже начинают щипцами уши завивать и уверяют, что это так и надо, что чеховской дочке тоже завивали и что ты это полюбить должна» <...>. А сегодня дошел до того, что вздумал пугать Мишу французским послом. «А что вы сделаете, если посол возьмет и уедет со второго акта?»!!
У него наивное представление о Мольере и он думает, что нужно изобразить как в хрестоматии.
Писать противно!»
За вычетом женской эмоции — это отражение впечатлений самого Булгакова, издерганного вялотекущим, в какой-то степени отражающим распадающуюся художественную жизнь эпохи и неуклонное подмораживание ее общественной жизни, ходом работы театра над «Мольером».
«Спектакль готовился уже четвертый год с огромными паузами и замираниями. Они не только сбивали ритм работы, но и ставили пьесу в беспрерывно меняющийся «исторический и эстетический контекст», — верно оценит впоследствии эту ситуацию исследователь истории взаимоотношений Булгакова с МХАТом. Он процитирует запись в дневнике Афиногенова о премьере «Дамы с камелиями» у Мейерхольда, поразившей многих «изысканно-роскошной» упаковкой («Тонкий яд разложения... вот таким манил старый мир, блеск, бархат, шелк, сиянья вещей... À зрители хлопают от восторга и кричат браво... Вот так после падения Парижской коммуны веселились молодчики с их женами и проститутками... А сейчас это возводится в перл, что ли...») — запись, фиксирующую «сам факт поворота театральных вкусов», и свяжет с этим отданное пошивочному цеху, занятому костюмами для «Мольера», распоряжение «шить из парчи, «чтобы все сияло как солнце». Стремились, процитирует исследователь слова художника П. В. Вильямса в дни премьеры, передать «атмосферу тяжелой пышной мощности эпохи».
Эпоха приближала свое лицо к зеркалу, но готова была в неожиданный момент отпрянуть от него, круша этим резким движением тех, кто это зеркало воздвигал.
Елена Сергеевна со сладострастием фиксирует в дневнике рассказы театральных людей о чудачествах Станиславского, граничащих порою с самодурством. К нему приводят «молодого актера — дублировать „Мертвые души".
Станиславский: «Как ваша фамилия?»
Актер: «Конский, Константин Сергеевич...»