Было это давно, и коршун не встречал больше в пустыне крылатых мышей, хотя часто в тоске разглядывал песок, хотелось снова нарушить запрет, который теперь казался ему только помехой и предрассудком. Иногда ему чудилось, что он опять видит с высоты летучую мышь, задержав полет на мгновение, чтобы справиться с волнением и обрести вновь хладнокровие, коршун стремительно спускался вниз, но оказывалось, что летит это какая–нибудь сойка и сухая веточка тамариска, что застряла у нее в перьях и изменила очертание крыльев, была ложно принята коршуном за кожаные крылья нетопыря. И коршун тогда с такой поспешностью и рвением, а не хладнокровно и достойно, к чему призывал его сам ритуал охоты, бросался на сойку, что та еле успевала между всплесками ужаса заглянуть хищнику в глаза, чтобы понять, что же так ожесточило его.
Коршун хотел даже покинуть эту свою постылую ему теперь территорию, полететь на поиски пещер и поселиться где–нибудь у подножия гор, чтобы ловить в изобилии крылатых мышей. Ибо возникла у него в душе к ним какая–то нежность и сама мысль полакомиться вновь плосконосым длинноухим существом приводила его в трепет.
Крылатая мышь все продолжала лететь, навострив уши, по прямой линии, и перед смертью, как обычно бывает, она видела каждый звук, каждый шорох так явственно и отчетливо, как никогда ранее; звуки эти от изобилия и многообразия путались перед глазами и мельтешили.
Мышь ослепла от мрака пещеры, но слуха не потеряла, и взгляд ее переместился на длинные уши, она ловила звуки ушами и видела их, и мир существовал для нее не в своем застывшем изображении, как для коршуна, не отпечатывался и запоминался через глаза, а был подвижен и виден через звуки.
Разглядывая звуки пустыни, крылатая мышь вздрагивала от каждого шороха и свиста, ибо земля эта была незнакома ей, вздрогнув, впрочем, она тут же успокаивалась, рассмотрев все ушами, и летела тихо дальше, умиротворенная, потому что, должно быть, чувствовала себя в конце жизни особенно довольной за такое богатое разнообразие понятых новых звуков — они насыщали слепую путешественницу и были для нее как бы подарком за неутоленное любопытство, за мрак пещеры, за те дни и ночи, когда, прозябая, висела она, зацепившись крыльями за стены, покрытые коричневой плесенью.
Рябь, что разрисовал воздух трением сухих песчинок, тянулась ленивыми ручейками вдоль барханов и звучала иначе, чем просто плотно лежащий песок; ручейки, засыпая ямки, булькали, выгоняя воздух и ложась на стебельки полыни, и, слушая все это, летучая мышь увидела и то место у подножия бархана, откуда тянется рябь, и куст саксаула, куда песок приполз и остановился.
Даже змею, что выглянула из–под этого куста, встревоженная ползучим песком слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно, полинявшей. Змея, что лежала, притаившись, подняла на шорох песка голову, голова ее, круглая спереди, но тонкая и приплюснутая с краев, с широкими скулами, поверх которых вырисовывались, как оправа очков, нижние и верхние брови, защищая от света маленькие, но зоркие глаза, закачалась из стороны в сторону на очень тонкой шее, и звук от этого колебания и создал перед слепым взором мыши весь облик змеи.
Крылатая смертница так чутко ловила эти звуки и так четко отпечатывала их в зримые образы, что коршун, летающий над ней, тоже их слушал. Поймав звук и рассмотрев его, мышь передавала его потом дальше, в воздух, ибо не хотела держать звуки в себе, чтобы не откладывались они в ней новым опытом, ненужным ей теперь, тягостным и случайным. И крылатая мышь желала, узнав кусочек пустынного мира, тут же позабыть его, помнила она только о смерти, к которой летела.
Зато коршун четко слушал через своего связного пустыню, слушал не как раньше, стоя на песке в минуты отдыха или сидя в гнезде на скале, а с высоты, куда доносились обычно лишь редкие сильные звуки.
Сейчас те звуки, что рождались на его территории, были столь мелодичными и нежными, что хищник просто блаженствовал.
Вот запела саранча. Летучая мышь увидела всю длину ее песни, все ее ритмы, и увиденный ею звук потерял потом свою плотность и отпечаток, и звук без плоти зазвенел возле уха коршуна. Саранча пела, устрашая соперника, прискакавшего на ее территорию. Устроившись на ветке тальника, тоненькой и длинной ногой, как смычком, терла она свое бедро поверх линии бугорков на теле и наигрывала мелодию отваги. Сейчас, когда воздух был нагрет, делала она это быстро и торопливо в расчете, что лучи солнца усилят звуки, сделают их грозными для слуха соперника.
В сумерках же, когда саранча поет песню любви и когда коршуну особенно приятно слушать ее, звуки песни такие сладостные, что сразу усыпляют. А если еще саранче подпевают сверчок и кузнечик — трио самых прекрасных певцов пустыни, — коршун чувствует, как выздоравливает, как уходят из его тела лихорадка и беспокойство перед длинной и темной ночью.