Затем мало–помалу стали вспоминать разные истории, связанные со стариком. Больше других знал о Каипе Ермолай.
Вот, к примеру, этот холм, рассказывал Ермолай землякам. Часто в бураны холм сбрасывал с себя корку соли, раздевался. А откуда берется соль — была загадка для Каипа.
Думал старик, что соль, возможно, лежит внутри холма пластами, пробовал копать, но ничего не обнаружил, кроме нескольких кусков обожженной глины: видимо, холм был некогда замком, а может, целым городом.
Понял Каип: вот отчего овцы не лезут на холм, сколько ни гони их туда — соль умерших городов горькая и ядовитая.
Не так давно в холме этом копался приезжий человек.
Платил пришелец деньги, и островитяне дружно помогали ему искать, как им казалось, клад. Вместо клада раскопали они стены и каменного человека с гнусным лицом — идола. Сидел он под песком, сложив руки на груди, и думал. Вытащили гнуснолицего на солнце, а он все продолжал думать. Стали смеяться над ним островитяне, но пришелец толково объяснил всем, что был здесь некогда монастырь и что этот гнуснолицый — бог. Тут все еще больше стали смеяться, зная, что бог, которого видели люди, уже перестает быть богом.
…Вспоминал, вспоминал о друге Ермолай… Но вот вернулся с Зеленого рыбак, который лежал там в больнице, божился он и клялся, что видел Каипа живого–невредимого — мол, сидел старик на поляне и играл на свирели, а змея, прирученная им, поднимала голову и, разглядывая зевак вокруг, танцевала. И еще рыбак божился, что был старик не один, сидела с ним и держала корзину для змеи его старуха.
«Какая старуха? Что за чепуха?» — заволновались островитяне. И, чтобы проверить все, решили послать на Зеленый баржу.
Сегодня на рассвете Ермолай и сын Каипа Аллаберген отчалили к Зеленому.
Прошка долго плыл за баржой, но отец все прогонял его.
Потосковав, Прошка вернулся на остров и сел на берегу, дожидаясь их благополучного возвращения…
Завсегдатай
Я уже давно не торговец, и все же лучшие часы дня — утренние — провожу на базаре. После отдыха и сна первое, что хочется увидеть, — эти краски, плоды, услышать гомон, похожий на птичий, нет, это надо самим посмотреть, мне трудно… Должно быть, сама Тихе–Фортуна — она у нас объявлена и покровительницей торговцев, — едва омоет глаза росой, устремляет одобрительный взгляд на плоды и слышит птиц… да, такая жизнь — привилегия, — завернув ночь в одеяло, с началом дня расстелить перед восточным человеком базар. Базар не смущает нашу веру, он оставляет нас вечными язычниками и… вечными странниками.
Я немного торговал в детстве, но об этом потом. Я понял, что торговля — это не профессия, а состояние души, надо родиться… Другое дело, мой дед по матери — он был домоторговцем. В двадцать лет он получил наследство: два квартала — «Суфиён» и с трогательным, простодушным названием: «Алвондж» — «Люлька» — сто двадцать домов; через шесть лет он имел уже двести, присоединив к своим владениям самый прибыльный участок в городе, — квартал «Арабон», где был рынок каракуля. Трудно сказать, на что употребил бы дальше дед свой базарный гений, если бы в двадцать шесть не упал с лошади на охоте и не умер в ужасных муках. Может, в один прекрасный день купил бы все дома Бухары, чтобы продать их с немалой прибылью истинному их владельцу — эмиру города, забавно… Забавно, что и торговля внутренне ступенчата, как пирамида, чем больше овладеваешь ее основанием, тем труднее добраться к ее острому концу, — там где–то и запрятан фараон–хозяин.
История с дедом произошла очень давно, а сам я с шестнадцати лет уже не живу в Бухаре, только бываю там неожиданными наездами у старой матери — маленький дом совсем не в тех кварталах, которые принадлежали деду. Мне тридцать семь, так что я еще далеко не стар, второй год живу праздно, я завсегдатай базара. Соседей, должно быть, смущает эта моя праздность, ведь к сорока годам еще только вырисовываются контуры служебной карьеры, а оставшиеся потом двадцать до пенсии тратятся на то, чтобы в полной мере достичь… Я же в тридцать пять уже вышел на пенсию, прослужив в балете больше двадцати.