— Это от молока ты такая белая, — говорю я, — от близости…
Она смущается, но вообще–то Алия очень разная, смотрит пристально, словно хочет угадать, что со мной было, когда не поднимался в те дни к ней, обижается, если я быстро прощаюсь, или вдруг становится холодной. Это я сам ее так настраиваю, если с утра расположен, весело шучу с ней, говоря: «Я твой молочный брат», а в иной день смотреть ни на кого не хочется, видит из окна, что я не поднимаюсь…
А вчера я так разболтался, что получилось само собой, будто я ее приглашаю остаться вечером. Боже, что я наделал, ведь все это мальчишество, глупость, от тщеславия: пойдет ли, если позову?
Я себя ругал потом до вечера и все–таки не решился пойти. Нет, дело не в смелости, просто у меня есть другая женщина и наша с ней история тянется вот уже без малого двенадцать лет. И кончится, я чувствую, женитьбой. Пора уже прислониться и мне и ей, возраст…
Я был лет двадцать в таком мире… все время, пока Алия росла. Вообразил, что надо отдаться искусству, не скрою — дурачился в молодости, волочился. Наши театральные пошляки называют его «обнаженным миром».
Я нахожу глупым это — «убежденный холостяк», «заядлый многоженец», нет ничего устойчивого, такое ощущение, что если все стоит, то мы проходим мимо этого, меняясь… череда дней…
А молочница — это наше наследственное. Среди семейных сплетен есть и рассказ о том, как дед был неравнодушен к молочницам и прачкам, а бабушка, утонченная бухарская дама, презрительно–насмешливо взирала…
Раз в неделю меня зовут в трапезную знакомые торговцы — удачная сделка. Здесь тихо, можно свободно растянуться на нарах, глядя в окно во двор, где сразу варят в шести котлах. Замечательно вкусно пахнет. Выйдешь, чтобы наломать стеблей и бросить в очаг. Немного сыро во дворе, и платан стряхивает лист, долго смотришь, как лист, кружась, летит, — благостная лень…
Я уже писал об этом. Первыми моими записками был этакий бурлеск «Хвала лени», тоже рожденный от созерцания базара…
Я люблю смотреть, как едят, никто не может быть таким естественным, как едок, ничто так не идет человеку. Да, только трапеза и любовь еще как–то привязывают нас к жизни.
Помню из детства, когда после долгой болезни мне захотелось есть, и мать так обрадовалась: «Раз хочется, значит, уже здоров». Это все так просто, никакой философии — Кант, Кьеркегор, Конфуций… кто еще там на «к»? Оуэн…
Возможно, я глуп, но меня это иссушает, меня наполняет жизнью простая фраза о еде и здоровье. А сколько раз после бессонницы и увядания, когда казалось, что силы покинули тело навсегда, мы шли к женщине? И снова чувствовали, что возродились…
С каждым днем на базаре становится темнее — утром густая роса, а в полдень из–под ног лезет пар — торговки ожили, стали болтливее — весна…
Потом день — смотришь — широко открылся от солнца. Лук, клубника, ягоды шелковицы, пахучая зелень — укроп и сельдерей, овощи. Но теснее всего и гуще в цветочном ряду — еще полусонные деревца, еще темно–зеленая, вялая рассада, луковицы гладиолусов…
А вот и литовка Аннелора, значит, перезимовала свою восемьдесят первую зиму. Как и в прошлую весну, она торгует луковицами, совестливая и аккуратная, высушила стебли гладиолусов вместе с цветами — всех видов и цветов — и выставила для обозрения. Здесь и «граф Ойя–Айя» и «Лазурная Балтика», «ноготок коршуна» и «морские кочевники», «Чио–Чио–Сан» — прекрасно…
В Аннелоре борются дух изобретательства и дух торговли, я ей говорю, что это слишком расточительно для ее слабого здоровья — выращивать цветы и самой же приносить их на базар, но что поделаешь, торговля… увлекает.
Аннелора держится несколько обособленно, она считает себя начитанной и интеллигентной и признает лишь меня достойным собеседником, говорит:
— Такую жуткую историю я прочла. Один человек в Иране: Маджид Занди, он не спит уже двадцать три года — как тебе это нравится?
— Мне моя собственная бессонница не нравится, — улыбаюсь я.
— Чувствует себя прекрасно, на службе восемь часов — что скажешь? — Аннелора говорит нарочито громко, чтобы торговцы вокруг слышали — она убеждена, что никто из них, кроме доходных листков, ничего не читает, — за это и презирает.
— Сверхчеловек, — говорю я.
— Остальные шестнадцать бодрствует — помогает жене по хозяйству, играет в самодеятельном театре, рисует… и так обречен жить до конца. Голова повреждена у человека, — скучно и впрямь как прочитала, излагает она: — Может быть такое?
— Ну, раз написали…
В дни между весной и летом, каких только диковинок не увидишь на базаре — торговый бум, везут все, что сколько–нибудь весит, имея форму. Что это — корень, а может, ствол или такая причудливая крона? Обнюхивают это твердое и красное, мшистое, спорят: лекарственный корень? Хлебная дыня? Масляная губка? Торговец горделиво взирает, уклоняясь от спора — как бы не продешевить. Пробуют на вкус, обмеривают взглядом — вот так, сам базар назовет и оценит…