– Тому были причины!
– …честное тайным не бывает, – закончила Анфиса.
Она говорила спокойно, медленно, чтобы в речах ее услышались равнодушие, брезгливость, которых и в помине не было у Анфисы на сердце. Прасковья обмерла, еще теснее прижалась к Степану, хотя понимала, что поза их недопустимо вольная. Она боялась свалиться на пол в беспамятстве – так силен был ее ужас.
Парася навсегда запомнила эти минуты – скорый переход от счастья к обморочному страху. Только что была веселая езда в санях по первоснежью, в объятиях любимого под дохой из волчьих шкур, и ноги согревала полость из шкур медвежьих, и ветер холодил только лицо, но ему и надо было остужаться, потому что щеки пылали радостным огнем и переполняло ощущение наступившей долгожданной благодати, готовности всех любить, распахнуть душу… И вот пожалуйста – приехали! Тебя окатили ледяным презрением, и ты без сомнения знаешь, что впереди не радость, не тихое счастье, а горькое лихо – вечные попреки, укоры, а то и зуботычины. Если бы ноги Параси не отяжелели чугунно, наверное, развернулась и убежала бы к маме.
Степан усадил жену на лавку, подошел к Анфисе Ивановне, оперся ладонями на стол и приблизил к ней лицо.
– Мать! Ты лучше охолони! – процедил он сквозь зубы. – Как бы потом не пожалела.
Он называл мать и на «вы», и на «ты». Когда был добр и почтителен, весел или хмелен – «вы» и по имени-отчеству, когда злился, желваки ходили и глаза молнии пускали – «ты».
Анфиса смотрела на него снизу вверх. На своего сыночка, свою надежду, гордость, смысл ее существования. Степан единственный был похож на нее внутренней силой и крепостью. Ей, Анфисе, стоило появиться на свет только затем, чтобы родить и воспитать Степана. Работать до седьмого пота и других принуждать, копить добро, изворачиваться, прятать его, когда наступили времена бандитских конфискаций, – все для Степана, только он оправдал бы любые ее жертвы. И вот теперь сын смотрит на нее с неприкрытой злобой, его губы нервно кривятся, сейчас с них сорвутся проклятия. За что? Муж и сын… два самых дорогих… За что?
Горло Анфисы стиснуло судорогой, на глаза навернулись слезы. Степан наблюдал, как дергалось лицо матери с бледными, едва заметными шрамиками, – это она располосовала щеки, когда умоляла его не ходить на германскую войну. Тогда Степан не смог отказать, молодой был, глупый, да и к лучшему сложилось.
Степан знал, что мать его любит неистово. Петру и Нюране половины той любви не достается. Сам он, конечно, мать тоже любил, глубоко уважал, восхищался, гордился ею и по возможности старался границ не переходить. В его распоряжении было безотказное оружие – мать всегда можно утихомирить лаской и покаянием, пусть отчасти насмешливым. Но теперь было не до шуток. На глазах Анфисы Ивановны набухли слезы, и в них стояли боль и обида такой силы, что Степан ужаснулся тому страданию, на которое обрек мать. Она редко плакала, такие случаи по пальцам пересчитать, на похоронах даже самых близких людей прикладывала к глазам платочек, остававшийся сухим. Мать, гордая и своевольная, никогда не использовала бабских хитростей, вроде рыданий и причитаний о себе несчастной, чтобы добиться своей цели. Мать скорее выцарапает себе глаза, чем позволит кому-нибудь увидеть свою слабость.
Ярость Степана схлынула, на ее место заступили раскаяние, жалость к матери, которая страдает на пустом месте, но отчаянно, и он причина материнского горя.
Степан бухнулся на колени, уткнулся лицом в ноги Анфисы Ивановны, глухо забормотал:
– Прости! Матушка, прости меня! Нас прости! Христом… – Он запнулся и договорил: – Христом Богом прости!
После венчания и целования икон – главного отступления от принципов – уже не имело значения, разом больше или разом меньше упомянуть несуществующего бога и поклясться им.
Еремей вошел в комнату и оценил обстановку. Петр гогочет в кулак; на лавке, вдавившись в стенку, сидит испуганная Прасковья; пунцовощекая Марфа нервно мнет в руках заготовки варева; Нюраня, уже наревевшаяся сегодня всласть, не знает, положено ей плакать или можно погодить, и смотрит на отца вопросительно. Степан на коленях перед матерью что-то бормочет, у Анфисы подозрительно блестят глаза, но губы искривились в улыбке, робкой и болезненной – такую улыбку на лице жены Еремей видел только после родов, когда обессиленная Анфиса впервые брала на руки новорожденного ребенка.
– Все хорошо, сыночек! – гладила Анфиса сына по макушке. – Все теперь хорошо, кровиночка моя. – Она тряхнула головой, прогоняя слезы, и обратилась к мужу: – Неси, отец, иконы!