Спустя десятилетие после Казакова той же самой мыслью задастся Шукшин, напишет рассказ «Дядя Ермолай». В прошлом веке Достоевский в «Мужике Марее», Лев Толстой — в «Казаках», в других сочинениях и философско-этических трактатах, Тургенев — в «Хоре и Калиныче». Еще ранее — Радищев, Аксаков, на самой заре нашей словесности — протопоп Аввакум...
Вот вам и вечная тема…
«Северный дневник», я думаю, дал Казакову наибольшее счастье самораскрытия как художнику. Именно — счастье! «Кому как, — писал Казаков в «Северном дневнике», — а для меня нет на свете прекрасней, я бы даже сказал торжественней запаха, чем запах свежезасоленной рыбы. Для меня это даже как бы и не рыбой пахнет, а всем остальным, что связано с ней, — палубой сейнера, скажем, сетями, водорослями, морем, смелостью и силой рыбаков, уютом кубриков — мало ли чем!
Впервые почувствовал я эту радость и напряженность в Пертоминске на Белом море...»
Именно за этим отправился на Север — смолоду и навсегда — столичный, с первых рассказов знаменитый на весь мир писатель (я слышал, с одной высокой трибуны Казакова как-то обозвали «московским снобом»; это уже от зависти, трудно удержаться, заняв трибуну) — чтобы самоосуществиться, то есть за счастьем согласия с самим собою, необходимым каждому смертному, художнику — стократно. Каждый настоящий писатель по-своему ищет предмет для разговора с читателем — мужского, без дураков...
«Не знаю отчего, но меня охватывает вдруг острый приступ застарелой тоски — тоски по жизни в лесу, по грубой, изначальной работе, по охоте.
Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа — ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке... Разве это не выше моих рассказов или разве это помешало бы им? Наверное, это бы сделало их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, — вещественные и такие необходимые, гораздо необходимей всех рассказов!»
Мысль эта не нова и общечеловечна; ее тоже можно отнести к разряду вечных... Как — помните? — у Толстого в «Казаках» московскому молодому человеку Оленину «послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности».
«Эк, куда хватил!» — могут мне возразить. В наше время такие порывы, «рефлексия» кажутся неуместно-странными: есть множество других точек для приложения сил, для общественно-полезной деятельности, выявления мужских начал. И совсем уж неприличной показалась некоторым критикам «исповедальность» Юрия Казакова, а следом за ним и других идущих в литературу талантливых (исповедальность и бесталанность несовместимы)... Само понятие «лирическая проза» было подвергнуто остракизму надолго (до сего времени).
Казакову нечем было бы крыть (пойманная им рыба, добытая дичь, пот и соль остались неучтенными), если бы не привезенный им с Севера «Северный дневник» — продукт чисто духовного свойства, образец исповедальной, лирической прозы, факт гражданского мужества писателя — вполне ощутимый, весомый, с годами прибавляющий в весе вклад в то, что мы называем национальным духовным достоянием; явление русской советской литературы конца шестидесятых годов, ничем другим не заменяемое.
Проведя бо́льшую, во всяком случае наиболее плодотворную часть своей жизни в странствиях, походах, в каких-нибудь уединенных домах с потемневшими балками, Казаков не то чтобы оставался неуязвимым для своих оппонентов; он был уязвим и раним; его общественный темперамент, его талант, чувствительный к перепадам температуры, его постоянно настроенный на главную волну жизни интеллект, в высшей степени присущее ему чувство собственного достоинства — требовали справедливости. Ответить своим зоилам «открытым текстом», ввязаться в полемику, привести контраргументы — это писателю не дано, не принято: не находится места в печатном органе. Казаков искал опору в мужестве, излагал свое кредо в предельно исповедальном тоне. Так появился программный для Казакова очерк-монолог «О мужестве писателя».
Он был написан ночью в номере архангельской гостиницы, перед походом. Правильнее сказать, не «написан», а «записан» как крик души... Для нашего, то есть одного с Казаковым, литературного поколения монолог «О мужестве писателя» послужил своего рода Аннибаловой клятвой — не убоюсь высокого слова, Казаков его не боялся.
«О мужестве писателя» написано чисто по-казаковски, с воздетым кверху указующим перстом — и поражающей сердечной обнаженностью, беззащитностью. В этом монологе нет ни словечка, ни запятой просто так, для округлости слога; чертовски трудно выкроить из текста цитату...