«Бежали из лесу избы, выбежали на берег, некуда дальше бежать, остановились испуганные, сбились в кучу, глядят завороженно на море... Тесно стоит деревня! По узким проулкам деревянные мостки гулко отдают шаг. Идет человек — далеко слышно, приникают старухи к окошкам, глядят, слушают: семгу ли несет, с пестерем ли в лес идет или так... Ночью, белой, странной, погонится парень за девушкой, и опять слышно все...
Чуткие избы в деревне, с поветями высокими, крепко строены, у каждой век долгий — все помнят, все знают...»
И еще, в «Северном дневнике»: «Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми, усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха молча, хмуро отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров.
Жизнь человека полна подвигов, и это слово очень полюбилось нашим литераторам. Но, странно, я никогда не слыхал его от людей, творящих эти самые подвиги. Они никогда не рассказывали как о подвиге о своей трудной работе, полной иногда смертельных опасностей».
«Поедемте в Лопшеньгу» — это очерк о Константине Георгиевиче Паустовском, который Юру Казакова очень любил. И Юра Казаков тоже любил Паустовского. Работая над очерком «Поедемте в Лопшеньгу», Казаков почему-то вдруг вспомнил меня (наверное, я в это время думал о нем) — и упомянул в тексте, будто позвал меня туда, в Лопшеньгу!
Я прочел этот очерк, когда Казакова уже не было на свете. Тут как раз представился случай поехать в Лопшеньгу: в Ленинграде нашелся мне спутник, родом из Лопшеньги, коренной помор, собравшийся в отпуск к родителям. Перед тем как пуститься в дорогу, я побывал на Ваганьковском кладбище, постоял над могилой моего друга с поморским деревянным крестом, увенчанным поморским повершьем-угольником...
Ранним утром погожего осеннего дня теплоход «Соловки» кинул якорь на рейде против сбежавшей с холмов к морю деревни. Я жадно вглядывался в открывшуюся мне панораму бескрайних синих лесов на холмах, катящего белые валы моря, в дышащую теплом своих жилищ, пускающую дым в небо деревню Лопшеньга — и казалось мне, кто-то очень знакомый глядит мне в самую душу — оттуда, с Летнего берега, давно меня ждет…
Сильно пахнет морской водорослью. Чуть плещет в берег морская вода. Чуть пригревает затылок и уши вечернее солнце.
Утром с палубы видно было, как охотятся за селедкой две белухи. Я поделился этим наблюдением со стоявшим рядом со мною помором. Он поправил меня: «Не две, а три».
На лоне вод заметны колья, вбитые в дно; к ним крепят сети; это заколы, семужьи «тони». Шел мимо помор, поговорили; я сказал: «то́ня», помор поправил меня: «тоня́».
У самой воды шустро прыгают трясогузки. На воде сидят чайки. «Если чайки сядут в воду, жди хорошую погоду». Помор в Соловках оспорил эту, одну во всех чаячьих местностях, примету: «Как штормит, так они и садятся, любят в волне...»
Поморы — народ серьезный, с собственной точкой зрения на каждый предмет.
Вчера... нет, теперь уже позавчера... теплоход «Соловки» шел по Северной Двине, вдоль штабелей леса, пиломатериалов, труб, кранов, лесовозов, болотистых низин, жидко-лиственных лесов. Население теплохода скапливалось у дверей ресторана. В первых рядах колготились поморские бабки (на Белом море их зовут «жёнками»). Ресторан должен был открыться через три часа по выходе «Соловков» из Архангельска. Жёнки простодушно делились друг с дружкой своими предвкушениями: «Поедим вкусненького!»
С той же мыслью за теплоходом летели толпою чайки. Это были кургузые, небольшие, с белыми крыльями, городские или пригородные чайки. Они переговаривались друг с дружкой о том же, что и жёнки: «Поедим вкусненького!»
Некоторые чайки, выбившись из сил, вытягивали прижатые к брюшку, тонкие, вывернутые в коленных суставах ноги, становились на антенны теплохода, стояли, задрав хвосты, сложенные в форме латинской буквы V. Стоять так подолгу, то есть ехать на теплоходе зайцами, чайки стеснялись и принимались гортанно квохтать, махать крыльями, объяснять, как много они потрудились в жизни на общее чаячье благо; имеют же право на короткий отдых. И снимались с антенн, уступали место другим.
Наутро в открытом Белом море я увидел двух чаек другого вида (или подвида) — чернокрылых. Подкрылья белые, белое чаячье тело-гондола совершенной аэродинамической формы — и черные траурные крылья. Нет песни о чернокрылых чайках, поется только о белокрылых, но в Белом море почетным эскортом за теплоходом «Соловки» летели две чернокрылые чайки. Потом появились и серые чайки, рябоватые, в крапинках, грузноватые, необлетавшиеся клуши, сей год явившиеся на свет.