Максим шел по залам Музея внеземных культур мимо странных его экспонатов, похожих не то на абстрактные скульптуры, не то на материализовавшийся бред сумасшедшего эволюциониста. В залах было пусто, только один раз вышел он на двух молоденьких девчушек, которые с молекулярными паяльниками в руках возились в недрах некоего сооружения, более всего напоминающего гигантский моток колючей проволоки. Он попросил у них указаний и вскоре оказался перед дверью с табличкой: «Сектор предметов невыясненного назначения. Кабинет-мастерская. Глумова М. Т.».
Майя Тойвовна подняла навстречу ему лицо. Красивая, более того — очень милая женщина, она глядела на него рассеянно, и даже не на него, а как бы сквозь него, глядела и молчала. На столе перед нею было пусто, только обе руки ее лежали на столе, как будто она их положила перед собой и забыла о них.
— Прошу прощения, — сказал Максим. — Меня зовут Максим Каммерер.
— Да. Слушаю вас.
Это была неправда: не слушала она его. Не слышала она его и не видела. Ей было явно не до него в тот час. Любой приличный человек в такой ситуации должен был бы извиниться и потихоньку уйти. Однако Максим не мог себе этого позволить. Он был помощником Экселенца на работе. Поэтому он уселся в первое попавшееся кресло и, изобразив на лице простодушную приветливость, принялся говорить:
— Вы знаете, у меня к вам дело не совсем обычное, я пришел к вам, так сказать, искать ваших воспоминаний… причем детских воспоминаний, совсем, так сказать, давних. Я, собственно, журналист, и пишу книгу о человеке по имени Лев Абалкин…
И тут произошла удивительная вещь. Едва это имя было произнесено, как Майя Тойвовна словно бы проснулась. Вся рассеянность ее исчезла, она вспыхнула и буквально впилась в журналиста Каммерера серыми глазами.
— …А, я вижу, вы его помните! — продолжал добродушный и толстокожий журналист Каммерер. — Это славно, это здорово, это рождает во мне большие надежды. Я слышал, что вы дружили с Левой, и теперь я вижу, что вы не забыли этой дружбы… Да и как можно забыть Леву? Это же такой замечательный парень…
— Вы его тоже знали? — спросила Глумова.
— А как же! Потому и дерзаю! Я же был, если хотите, у самых истоков. Саракш! Голубая Змея!.. На самом-то деле никакая она не голубая, она грязно-желтая и заражена радиоактивностью на двести лет вперед… а по берегам бродят грозные и таинственные голованы, о которых тогда еще никто ничего толком не знал. И тут появляется Лева…
— И вы об этом хотите написать?
— Разумеется! — сказал Максим. — Но этого мало.
— Мало — для чего? — спросила она, и на лице у нее появилось странное выражение — словно она с трудом сдерживает смех. У нее даже глаза заблестели.
— Понимаете, — сказал Максим, — мне хочется взять гораздо шире. Мне хочется показать становление Абалкина как крупнейшего специалиста в своей области. Ведь на стыке зоопсихологии и социопсихологии он произвел что-то вроде…
— Но он же не стал специалистом в своей области, — проговорила Майя Глумова. — Ведь они же сделали его прогрессором. Они же его… Они…
Не смех она, оказывается, сдерживала, а слезы, и теперь перестала сдерживать — упала лицом в ладони и разрыдалась. Она плакала, она судорожно вздыхала, всхлипывала, слезы протекали у нее между пальцами и капали на стол, а потом вдруг принялась говорить — будто думала вслух, перебивая самое себя, без всякого порядка и безо всякой видимой цели.
— …Он лупил меня… Ого, еще как!.. Стоило мне поднять хвост, и он выдавал мне по первое число… Плевать ему было, что я девчонка и младше его на три года: я принадлежала ему — и точка!.. Я была его вещью, его собственной вещью. Стала сразу же, чуть ли не в первый день, когда он увидел меня… мне было тогда пять лет, а ему восемь. Он бегал кругами и выкрикивал считалку собственного сочинения: «Стояли звери — около двери — в них стреляли— они умирали!» Десять раз, двадцать раз подряд… Мне стало смешно, я захихикала, и вот тогда он выдал мне впервые…
…Вы не понимаете, как это было прекрасно — быть его вещью. Потому что он любил меня. Он больше никого и никогда не любил. Только меня! Все остальные были ему безразличны. Они ничего не понимали и не умели понять. Только я умела. Он выходил на сцену, пел песни, читал стихи — для меня. Он так и говорил: «Это для тебя. Тебе понравилось?» И прыгал в высоту — для меня. И нырял на сорок два метра— для меня. И писал ритмическую прозу по ночам — тоже для меня. О-о-о, он очень ценил меня, свою собственную вещь, и он все время стремился быть достойным такой ценной вещи. И никто ничего об этом не знал. Он всегда умел сделать так, чтобы никто ничего о нем не знал. До самого последнего года, когда об этом узнал Федосеев, его учитель…