После смерти матери они с отцом взялись разбирать ее вещи. Пальто, белье, обувь, старые сумочки… В одной из этих сумочек, в секретном кармашке, Жорж обнаружил фотографию, на которой Нина Дмитриевна была запечатлена в старинном кресле с высокой спинкой совершенно нагой, в одной только широкополой шляпе. Она сидела развалясь, высоко вскинув голову и положив ногу на ногу, с пальцем во рту, и ядовито улыбалась в объектив. Но больше всего поразила мальчика черная рука. Эта рука свисала с плеча, и длинные черные пальцы, унизанные кольцами, касались высокой женской груди. Это была мужская рука. Самого мужчины на снимке не было, он остался за кадром. Только эта рука, принадлежавшая какому-то чернокожему мужчине.
Жорж растерялся. Он никогда не видел мать голой. И не понимал, какие причины могли заставить его мать раздеться перед чужим человеком, пусть даже он трижды фотограф. И зачем она сунула в рот палец? И откуда, черт возьми, взялась эта рука? Резиновая, что ли? Да нет, похоже, живая.
Нина Дмитриевна была учительницей начальных классов. В школу она надевала строгий костюм, но и дома никто не видел ее растрепанной, неряшливо одетой. Среди ее знакомых были учителя, соседи и еще какая-то тетка Зина, жившая в деревне под Краснодаром, о которой мать иногда вспоминала. Никаких сомнительных знакомых, тем более – негров, у нее не было. Она была суховато-вежливой со всеми, даже с мужем и сыном. И вот та же самая Нина Дмитриевна ядовито улыбалась с фотографии улыбкой наглой шлюхи. Да вдобавок еще эта черная рука, по-хозяйски ласкающая ее обнаженную грудь. Выходит, у нее была тайная жизнь, о которой никто не догадывался…
Мальчик сидел на полу, таращась на снимок, и не слышал, как вошел отец. Он вырвал у сына фотографию, засопел, а потом вдруг изо всей силы ударил Жоржа. Мальчик упал. Отец ударил сына ногой, а когда тот попытался на четвереньках выбраться из комнаты, – догнал, навалился и принялся душить. Жорж вырвался. Отец снова набросился. Его трясло, он бил вслепую, выкрикивая что-то хриплым голосом, срывавшимся на визг. Соседи отняли мальчика. Отец заполз под стол и замер, всхлипывая и сжимая в кулаке смятую фотографию. Так он и умер там, под столом, со срамной тайной в кулаке. И спустя много лет Жорж чувствовал себя виноватым и в смерти матери, и в смерти отца: уроды виноваты во всем.
Жоржу вдруг захотелось рассказать Лизе о цирке, о себе, о том человеке, который чувствовал себя легким и веселым, когда стоял со скрещенными пальцами за форгангом в ожидании выхода, когда шел по канату под куполом шапито, о пьянящем возбуждении, которое кипело в нем, когда он выбегал на аплодисмент и вскидывал руки, как будто желая обнять весь этот блистающий мир, и посылал воздушные поцелуи, и весь горел, и серебристый костюм на нем переливался блестками, словно облитый дрожащим электрическим пламенем… А еще о скуластой блядовитой красавице из циркового кордебалета, которая трахалась в гримуборной с безмозглым дрессировщиком Нестором, не обращая внимания на влюбленного в нее карлика. И о лилипутке Саночке, гимнастке, которая любила розовые платья и блузки. Однажды она призналась ему в любви, а он в ответ набросился на нее и искусал до полусмерти, после чего его, плачущего от стыда и отвращения к себе, с окровавленным ртом, обоссавшегося от злости, закатали в ковер и выставили на мороз. Ему хотелось рассказать Лизе о матери, о срамной фотографии, о Саночке, которая на самом деле ему нравилась, но тогда — он понимал это — ему придется рассказать и о том, что произошло минувшей ночью в загородном доме, во флигеле. Желтое платье вдруг сблизило их самым неожиданным, решительным и постыдным образом, и Жоржу хотелось, чтобы эта близость сохранилась, но он опасался, что Лиза не сможет отличить зло от греха.
Пробуждения давались Жоржу нелегко. Он долго приходил в себя, сидя с сигаретой над стаканом с кофе. Он наливал кофе в стакан, обвязанный крашеной ниткой. Жорж не пил из чашек, потому что чашки были непрозрачными и нельзя было понять, много в чашке кофе или мало. А кофе должно быть в самый раз, не больше и не меньше. Прежде чем обвязывать стакан ниткой, он опускал ее в краску. На стекле оставался след, позволявший контролировать положение нитки. Он пил из стакана сто пятьдесят раз и не мыл его, только ополаскивал. Стекло изнутри успевало покрыться непрозрачным налетом, который Жорж соскребал ложечкой, чтобы разглядеть нитку, и уж только после этого наливал кофе – сколько нужно, в самый раз, не больше и не меньше. После этого делал отметку в тоненьком блокноте, с которым не расставался при переездах с квартиры на квартиру.