«Сынок, – писал отец, —ежели надо будет сказать о сродственниках, то скажи, что у тебя никого нету на всей земле. Боюсь я, что докопаются и тебе жизни не дадут. А мы с матерью как-нибудь перемогем-переживем напасть и встанем на ноги. Тока повременить надо маненько, переждать бурю».
Письмо Маркин всегда носил с собой в кармане, не показывая его никому и никому же не рассказывая, даже Прасковье – зачем беспокоить близкого ему человека. Горю все равно не поможешь. Но боль за родных не утихала, и он старался загрузить себя работой, чтобы забыться и не думать. Работы же не убывало во всякое время года.
В июле в пору сенокосную поселок будто вымирал – все уходили на заготовку сена. Вместе со всеми шел с косой в руках по прокосу и Василий Маркин. Валки ложились тугие и ровные, а косить Василий Маркин умел сызмальства. Умел отбить и направить литовку, насадить черенок, правильно установить косовище. Иной раз к нему подходила какая-нибудь женщина из занятых на покосе и просила отбить литовку, что он и проделывал с удовольствием, а счастливая женщина потом рассказывала всем подряд, какой Маркин мастер, как резала траву отбитая им литовка, и что она в тот день ни капельки не пристала.
В июльский день с утра стояла прохлада, к обеду солнце прогревало землю и работа косарей прекращалась – до появления вечерней прохлады.
Жаворонки летали высоко в небе, разливаясь звонким пением. Скошенная трава начинала томить сенным духом – скоро надо было браться за грабли и вилы. Но вот из-за леса выкатывалась тучка, задувал ветер, качая кроны деревьев, какой-нибудь издерганный надвигающимся ненастьем мужичонка не выдерживал и загибал матом.
Душу отводили в сумерках возле землянки. Рядом, по обе стороны стола сидели Мусатов, Маркин, бригадир заготовителей сена Петр Казимирович Костыро – все хорошо знаемые, все свои: кто сенокосил, кто трудился до пота, теперь сходились под вечер к Петру Ивановичу Иванову, который сидел во главе стола.
Сидели под соснами, тянули кто самокрутки, кто папироски – шутили, задирали друг дружку, а больше перетряхивали жизнь – и свою, и поселковую, и страны, и всей планеты.
– Что ты судишь в масштабах целой страны? – бросал в запальчивости Мусатов Филиппу Омеличу. – Тут бы в своем разобраться, а большая политика нам, сельским людям, ни к чему. Не мы ее делаем и не нам о ней судить. А лясы точить – это уже совсем пустое. Пусть бабы точат, они в том мастера, тебе, по крайней мере, за ними не угнаться.
Эт уж точно, – поддержал Мусатова Костыро.– Тут особая школа нужна, особая выучка, которую наши женщины проходят на лавочках у своих домов, а потом оттачивают мастерство на своих мужьях.
А чё? – отпихивался от нападавших Омелич. – Газеты мы тож читам, радио слушам… И потом, мы все теперь – Его Величество Рабочий Класс. Хозяева страны.
Таких хозяев, как ты да еще дурачок Кеша, только и спрашивать, что делать да как быть.
Это я-то дурачок? – начинал злиться Омелич. – Я тебе, польскому каторжнику, счас рожу-то поправлю, не посмотрю, что ты старше меня!
Ну-ну, петухи, разошлись будто в курятнике, – останавливал спорщиков Иванов. – Я вот с вас обоих сниму прогрессивку, так посмотрю потом, как закукарекаете.
Петр Костыро и вправду происходил от польского ссыльного Казимира Казимировича Костыро, пришедшего в кандалах в Сибирь в середине девятнадцатого века, о чем Петру время от времени напоминали поселковые мужики.
А чё он в самом деле – каторжник да каторжник… Чё в том плохого? – обижался Костыро. – Его вить сюда пригнали не по его воле. Поляков тогда гнали в Сибирь тысячами. Теперь и в России произошла революция, выходит отец-то мой был тоже большевик, только на свой польский лад. И он сказывал, что, когда их гнали по этапу, на пересыльных пунктах они пели «Марсельезу».
Не обращай внимания, Петр Казимирович. Болтуны в России никогда не переводились.
Ничего нового для Василия в этих словесных кипениях не было. Да и не любил он чесать язык попусту – в своем бы деле селекционном преуспеть, не потерять время. А здесь, в сенной избушке, ему хотелось подумать об отце-матери, о сестрах, братьях, которых, кажется, не видел вечность.
Еще ему хотелось думать о своей Паране, о доченьке Тамарочке, о Быкове, Ермакове, Зиновьеве – обо всех тех людях, которые были дороги сердцу.
Он выходил на воздух, думал о своем.
Однажды, когда страсти особенно раскалились, Болоткин, поглядывая по сторонам, заметил:
– Вы бы потише маленько, мужики. Вишь, даже сосны перестали шуметь – видать, в жизни ничего подобного не слыхивали.
Мужики на мгновенье притихли, осматриваясь. Молчание нарушил Зиновьев, который в такое время года любил бывать на народе:
– Не скажи, парень, слыхивали и не такое, когда к нам в Сибирь царское правительство политических ссылало. В Тулуне в девятьсот шестом году двадцать пять человек таких-то было.
– Это ссыльных-то двадцать пять человек было в Тулуне? – переспросил Омелич. – Чё-то ты, дед, загибашь, не могло быть такого, чтобы аж двадцать пять человек. И чем же они занимались?