Не так уж много писателей, которые научились доверять жизни, как это делал Хемингуэй. Я не хочу сказать, что он, как может показаться, принимал жизнь такой, как она есть, — нет, он просто не знал для писателя иного материала, кроме жизни. Скульптору нелепо было бы пренебрегать глиной лишь потому, что сама по себе она еще не голова Аполлона. Он не мог жертвовать правдой жизни ради кажущейся значительности идеи: для него это значило бы ни более ни менее как завивать мысль на бумажные папильотки. Мисс Стайн, о которой Хемингуэй пишет с трезвой последовательностью объективного наблюдателя, могла позволять себе быть и покровительственно рассудительной и излишне строгой. Она могла поучать Хемингуэя, какой мысли, разумеется, прогрессивной, он должен придерживаться насчет гомосексуализма, но поучать так, чтобы собеседник в то же время чувствовал, что есть разница между смелым вольнодумством салонов и тем, что здесь называется развратом и преступностью, которые, видите ли, принадлежат социальным низам.
«— Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я старался понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор».
Талант, как и совесть, должен быть неподкупен, голова должна быть трезва, жизненный инстинкт — здоровый, зрение острое, слух абсолютный. Талант — инструмент, при помощи которого человек познает жизнь, он — зеркало, где отражается мир, а картина этого мира будет тем более точна, чем точнее сам инструмент. Мир, возможно, надо лечить. Но сначала надо поставить определенный диагноз болезни. Он, Хемингуэй, не всегда знал, как надо лечить. Чаще всего он любил ставить диагноз. Может быть, он ошибался, но мы теперь говорим не об этом. Более всего он боялся стать тем доктором, которому однажды счастливо удалось излечить пациента: практика растет, слава растет, и доктор как-то незаметно начинает прописывать «страждущей» половине рода человеческого вместо горьких пилюль мятные пряники. Так было со Скоттом Фицджеральдом, автором романа «Великий Гетсби», который Хемингуэй очень высоко ценил, с писателем, которому Хемингуэй посвятил, как эпитафию, проникновенно-грустные слова:
«Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научился думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то…»
Фицджеральда погубил литературный успех. Закружилась голова. И пришла «рыба-лоцман».
«У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, она разведывает для них дорогу — иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и слишком воспитанных».
Все казалось простым: талант всемогущ, это он покорил «рыбу-лоцмана», которая так униженно просится хоть минуту поплавать в свободных глубинах его вод. Казалось, «рыба-лоцман» попала в тенета. Получилось наоборот: в них попал сам художник. Фицджеральд мог называть себя в письмах к Хемингуэю «старой шлюхой» и в то же время аккуратно записывать в специальную книжку цифры своих высоких заработков. Выхода уже не было.
И к Хемингуэю приходила «рыба-лоцман». Но пускай он лучше сам расскажет об этом:
«Поддавшись обаятельности… богачей, я стал доверчив и глуп, как пойнтер, готовый идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная свинья, нашедшая, наконец, кого-то, кто ее любит и ценит ради нее самой… Я даже прочитал вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может…»