Конек сразу взял с места. На повороте Хмыль оглянулся: расстегнув на груди кожушок, Матей, не торопясь, шел вслед. Придержал коня и, дождавшись его, помялся, растерянно попросил:
— Ты не говори, дядька Матей, в деревне, что я хотел… дрова твои забрать. Ну, не говори…
Матей отозвался не сразу:
— Можно и помолчать, чего же… Только я тебе скажу: ты свои штучки брось. Среди людей живешь — не в лесу…
В дороге их застали сумерки. Смеркалось и на дороге, а в зарослях и вовсе была темень. И мороз опять стал пощипывать. Небо на западе было в холодных розовых разводах.
Вскоре выехали из леса и поднялись на бугор. На колдобистом его верху сани съехали в сторону: сразу начинался спуск. Внизу дорога упиралась в небольшой мостик через ручей, за мостиком начиналась улица. Возле крайней хаты стояла машина, и мотор, еще не приглушенный, тарахтел. Машину обступили люди, послышались голоса. Ветер выдул из чьей-то сигаретки яркие густые искры, а потом подхватил их и развеял.
Хмыль в который раз посмотрел вперед, остановил коня:
— Дядька Матей, что дальше делать?.. Догадаться могут…
— А, вот оно что, — с усмешкой обошел Хмыля Матей, стал у воза. — Совесть заговорила, людям в глаза стыдно глядеть? А ты по-другому… Чего стоишь? Напрямик иди, за заборами прячься, если по-человечески ходить не умеешь. Там ни одной души нет, одни следы собачьи… Давай сюда вожжи.
Хмыль сгорбился, соступил с дороги. Матей бочком подсел на дрова, повел вожжами. Конек затрусил с бугра, и опять стало заносить сани. «Ого, так и перевернуться можно!» Натянул одну вожжу, крикнул Хмылю:
— Коня сам отведу, слышишь? Конь колхозный: отнимать не придешь!
Хмыль не отозвался. Сани легко катились с горы. Перед мостками Матей оглянулся. Хмыль все стоял на бугре, наверное размышляя, идти ему улицей или вдоль заборов, прячась от чужих глаз. «Думай, думай, — усмехнулся Матей, — давно пора». И поехал на голоса, которые слышались возле машины…
РАЗДУМЬЕ
Кукушки прежних лет прокуковали
бор головы моей…
Тревога и боязнь закрадываются в душу — почему-то все чаще вспоминается детство. Почему, зачем? И отчего именно теперь? И так хорошо, живо встают в памяти прежние дни, радостные и грустные, и так жаль, как только подумаешь о них, что не вернутся уже ни прежняя радость, ни прежняя грусть. А ведь они так нужны мне теперь: зачем мне, чтобы повзрослевшая радость стала умиротворенностью, а грусть — печалью?
Тревога и боязнь закрадываются в душу — неужели так начинается пора зрелости?
Было ведь и прежде у меня то же детство, и ведь прежде вспоминал о нем, но мне было так хорошо в моем постепенно отдаляющемся детстве, так привычно и хорошо, как привычно и хорошо реке в берегах, а ветвям — в кроне. Почему же река выходит из берегов и потом тоскует по ним? Почему же дерево высоко вверх возносит свои лиственные шатры, почему тоскует по грибным затишьям росистой земли?
Может, вот так и со мною: и жаль, жаль уже детства, и тревожно, боязно в пору молодой зрелости.
ОДИН ЛАПОТЬ, ОДИН ЧУНЬ
ПОВЕСТЬ
Вместо вступления
…Вдруг от холода защекотало спину: над козырьком погреба мглисто взвился снег и колко лег на глаза; потом порыв ветра утих — слышно было, как сползал он с шорохом по стене и опадал книзу. Снежная пыль таяла на ресницах и на щеках, и становилось тепло.
На разрытом у погреба сугробе тоже был козырек, крахмально-белый и легкий, как облачко или гусиное перо, и нереальный, призрачный в своей белизне. Поземка стеклянно шуршала по сугробу, прозрачным дымом расползаясь за огород, в поле.
Он вобрал голову в плечи, не замечая того, что неприятно студено касался щеки обледенелый шнурок ушанки, и смотрел, смотрел…
Птицы летели на раскидистую дикую яблоню, росшую на огороде Пилипа, летели с подветренной стороны и потому снижались над погребком, но не сели, опять полетели в поле и зашли на второй круг; воробьи неслись тугой чередкой, под ними, ниже, неслась синичка; и тяжело, как бомбовоз, стремилась вслед за ними, тенькая на лету и отставая, ошалелая овсянка.
Он пожалел в ту минуту о том, что у него порвалась рогатка.