И много их было, не сосчитать. Сначала они плясали. Били землю красными сапогами, взлетали над землёй и зависали так, что останавливалось сердце, потом ещё плясали по-всякому, мы старались не дышать, чтоб не помешать чародейству. Те, кто смотрел, не отрывали глаз от артистов, может, они были — люди, а, может, и не люди, как узнать точно? Они были такими красивыми, красными, на зелёном склоне оврага, среди изумруда зелени артисты уже могли бы ничего не делать. Мы полюбили их и смотрели туда, не отрываясь. Потом они пели, и песня их, ничем не останавливаемая, летела над оврагом, парила над озером, неслась над лесом, помавая крыльями чар. Водяные высунули уши из озера и слушали, раскрыв рты, лешие вылезли на самые высокие деревья, чтоб не пропустить ни звука, не вытерпели и русалки, они тихонечко сели на плакучие ивы, и тихонечко плакали от такой красоты… Артисты пели и пели, они уже не могли остановиться, потому, что если бы они остановились, то остановилось бы всё, прекратилась бы радость леших и водяных, перестали бы плакать русалки, и люди снова заговорили бы о пустом, о коровах, козах и свиньях. Песня неслась и неслась над лесом, оврагом и озером, и не было бы ей конца, но хлынул дождь. За чернотой ночи никто не заметил черноты сгустившихся туч. Свет потух, и артистов не стало. Всё вокруг заволокло темнотой. Люди стали расходиться.
Отец накрыл ребёнка брезентовым плащом. Дождь, который до этого был мокрым, стал сухим, но тяжёлым. Он стучал по плащу часто, промежутков между каплями было не различить.
Темнота накрыла и овраг, и лес, и озеро. Разверзлись хляби небесные. Отец взял ребёнка на плечо и понёс. Они плыли в темноте, темно было везде и вокруг, по сторонам и сверху. Снизу тоже было темно, там тоже ничего не было. Вокруг была — бездна, и тьма над бездною, и дух, неведомый дух носился над ними. В пространстве они перемещались. Но во времени — нет. Время исчезло.
8. На островах Леты
Кто видел Лету, кого несли её недвижные воды, Лету без волн, её чёрно-чёрно-синий цвет, кто слышал тишину, где не бывает ветра, не колышется воздух, разве тот расскажет? Нет. Там — отдых, там успокаиваются души, и оттуда не возвращаются. Вечная песнь покоя там заменяет и рвущуюся нить любви, и трепыхающуюся жажду быть понятым, желание раствориться в другом, все остальные хочу; покой — вот пристань, к которой тянутся все дороги, стремится всё живое. Оттуда не возвращаются. Желающих, увы, нет.
Река и вправду была, река без берегов, без начала и без конца. В неподвижном чёрном зеркале, едва отдающем синевой угадывалась глубина, которую не хотелось мерить. Или это — океан, где всегда безветрие и тишь, а на его островах успокаиваются заблудшие души? Острова смахивали на кувшинки, без камней, пальм или платанов, то бишь чинар — подстилочки для сиденья, и только. И вот Прима начал рисовать на этих островах людей, острова было три, на самом дальнем из них появился он, художник, угадывалась его фигура, хотя это мог быть и Иисус Христос, мы с Ноо облегчённо вздохнули, когда под человеком, или богом, остров-лист не прогнулся, выдержал тяжесть; на другом кружке Прима поместил двоих, и это были мы с Ноо, как двое пьянчуг, придерживали мы друг друга и удерживались на ногах едва, а на самой ближней кувшинке разместилась Лиза, и её руки, прижатые к груди, согнутая спина давали ясно понять, что она всё потеряла, а когда Прима пририсовал всем по очереди глаза, глазки, которые светились слабым жёлтым светом, картина стала завораживать, посмотришь на неё, и тут же ложишься на кровать, глядишь в потолок, до тех пор, пока не заснёшь, а если спать не хочется, то лежишь, очумелый, то ли покой свалился на тебя, то ли в организме замедлилось движение молекул и атомов.
Картина висела на стене, под ней лежал Ноо, он и не спал, потому что глаза его были открыты, и не думал, — лицо было, как икона; и глаза, когда я присмотрелся к ним, отливали бледной желтизной. Он был точно тот, на картине. Вылитый.
Но постепенно мы изучили действие полотна, и старались не смотреть на него, не приглядываться, кто там сидит, и что он там себе чувствует. Старался не смотреть на картину и Рафаэль Санти — ручной таракан, на него она влияла так же, как и на нас, обездвиживала.
Санти у нас появился недавно, незадолго до Лизы. Он забежал в открытую дверь, как к себе домой. Я хотел убить его правым ботинком.
— Не бей! — закричал Прима. — Это кафкианский таракан. Он ниспослан нам.
— Кем ниспослан?
— Может, и Всевышним.
Со временем он стал ручным, выучился есть в отведённом месте, спать на постельке, которую для него по вечерам перетряхивал дежурный, а в последнее время даже спал лапами вверх — доверял. Вёл себя прилично, и, только когда долго не кормили, мог залезть с ногами на стол и сердито пошевелить усами. «Дайте что-нибудь Рафаэлю», — вспоминали про него, и он бежал столоваться в свою харчевню. Очень любил жёваное яблочко — жевать ему надо было, — маленьким был ещё.