Пальцы фельдшера поросли рыжей шерстью, сквозь которую виднелась татуировка с годом его рождения – 1969. Если он хотя бы коснулся ими ее лица, Кит, скорее всего, разрыдался бы. Или одним ударом разбил ему губы в кровь. Даже сейчас, когда Евражка была мертва, он продолжал ее ревновать. Особенно к этим бесстыжим пальцам в рыжей шерсти.
За окном пуржило уже вторую неделю. И сопки на том берегу реки Рывеем, и темные бараки, и ангары с техникой, и терриконы выработанной породы виднелись едва-едва в скисшем молоке поднебесья. Мутной сывороткой землю заволокло. Ветер вздымал ее, волок вдоль бараков и ангаров с протяжным свистом. Наметал сугробы под самые стрехи, так что ребятня в прежние времена устраивала в них снежные пещеры. Со скрежетом ржавого уличного фонаря, что яичной болтушкой растекался над больничным крыльцом. Легким дребезгом оледеневшего, сочащегося слезами стекла на окне. Утробным стоном печной трубы. Метущимся сонмом филигранных снежинок, сотворенных, видать, Вседержителем для восхищения и уничтожения горделивого, потерявшего всякий страх человека. Пятый месяц зимы в отрогах Экиатапского хребта, на шестьдесят девятой широте, был таким же, как и сто, как и десять лет тому назад, когда они поселились на краю земли.
Он встретил Евражку на исходе полярного лета, когда она стояла возле дороги, прижимая к груди дохлого суслика. В резиновых сапогах цвета перезрелого баклажана, в ношеном китайском пуховике с черепахами, простоволосая, рыжая, словно и сам зверек. Доверчивую зверушку, видать, придавил такой же проезжий трактор. И умчался прочь к отвалам породы. Суслик мал. Его и не всегда заметишь из кабины «кировца». А вот Евражка подобрала. И хлюпала теперь носом, оплакивая глупую погибель мелкой полярной твари. Хотя сусликов этих в тундре – не счесть.
Кит приметил рыдающее дитя с поворота. Причалил трактор. Спрыгнул на землю. И, обтирая промасленным рукавом спецовки лицо, пошел к ней на встречу.
– Я хочу его похоронить, – сказала Евражка, обратив к Киту аметистовый взгляд, – поможешь выкопать яму?
Возле мелкой лужицы у дороги, с которой взметнулась испуганная парочка куличков, он расковырял охотничьим ножом узкую ямку. И лишь только Евражка положила в нее зверушку, тот вдруг извернулся всей своей ореховой шкуркой, отчаянно пискнул и цапнул девочку за безымянный палец. Та вскрикнула испуганно. И тут же расхохоталась, радуясь воскрешению суслика.
– Эх ты, Евражка, – улыбнулся Кит, – рано ты его хоронишь. Дай-ка посмотрю палец.
Воскресшая животина теперь стояла на задних лапах метрах в пяти на макушке болотной кочки, возмущенно вглядываясь в людей, что вознамерились предать ее, хоть и пришибленную, контуженную, да все ж несказанно живую, вечной этой мерзлоте.
Ранка от зубов суслика оказалась крохотной, но глубокой. А капелька крови – яркой, словно ягодка костяники. И такой же терпкой на вкус.
Когда Евражка через три года окончила школу, Кит увез ее на мыс Кожевникова, где отлеживались тучные стада шоколадных моржей. И беспечные полярные медведи бродили под окнами поселка Рыркайпин. Презрев угрозы возмездия вечного хранителя заповедного мыса кряжистого чукчи Ытыгыргына, они пробрались сюда на рассвете и теперь по узкому каменистому перешейку, где повсюду валялись осколки пластиковых пыхпыхов[1]
, обрывки нейлоновых китайских сетей, перья кайры, шли вдвоем, одолевая пространство запретной зоны, вооруженные только двухметровым шестом и сигнальной ракетницей в кармане аметистовой Евражкиной ветровки – в цвет ее глаз.– Только помни, – заполошно шептал ей на ухо Кит, – мы сильнее! Мы люди, а он зверь. Если встретим, главное, не беги. Я с тобой. Медведь боится высоких шестов и петард.
Влажный туманный морок, встречный ветер укутывал их от ноздрей и глаз диких зверей. Моржи плескались где-то поблизости. Фыркали сыто, отпахав желтыми бивнями прибрежное дно в поисках ракушек. Чмокали влажно. Вспенивали задними ластами воду. На лежбище их было не меньше пяти тысяч. Дикое это стадо рычало, гудело, шевелилось где-то совсем поблизости, словно выполз на камни древний левиафан, вознамерившийся пожрать эту землю. Хуже того была только мягкая поступь белых медведей, что бродили по мысу Кожевникова в поисках придавленного ли в моржовой толчее молодняка, издохшего старца, что насытят их впрок, жиром поделятся на долгую полярную зиму.
Эту поступь, вслед за которой осыпался мелкий галечник, они услышали, лишь пробрались на остров по едва заметной тропке меж влажных, мхом поросших валунов. Медведь шел где-то совсем рядом. Одышливо дышал. Вонял отчаянно мокрой свалявшейся шерстью. Переваренным моржовым салом и псиной. Клокотал утробой. Горлом хрипел. Ступал тяжело. Это был старый, матерый самец, пришедший сюда еще по льду с острова Врангеля, где остались его медвежата и покрытые самки. Многажды драный, но ни сородичами, ни самым страшным своим врагом – человеком не побежденный, на исходе своей сорокалетней жизни пришел он жировать на мыс Кожевникова, видно, в последний раз.