Поначалу он думал забрать Евражку и ребенка в «шанхай». Да чукчанка Валя посулилась обмыть покойницу до утра, накормить младенца молоком, что оставалось еще в больнице. Остаток ночи они провели вместе. Китеныш спал в гнезде из пеленок в веселом пластиковом тазу. Отец смотрел на его сморщенное багровое личико с шелушащимися остатками кожи, и сердце его полнилось тревогой за этого человека, которому и от роду то всего несколько часов, но вот, поди ж ты, чмокает губешками, щурится сомкнутыми глазенками, не зная того, что самой жизнью своей обязан той самой женщине, в чьей утробе он жил, но лица которой никогда не вспомнит. Голоса не услышит. И любви ее никогда не узнает. Тревога за сына обретала теперь совершенно ясные очертания. Китеныша нужно кормить. Одеть-обуть. Лечить, если вдруг захворает. Обучать словам, а потом и какому-то делу. В мыслях и мечтах этих заполошных прикорнул он всего-то на час какого-то лихорадочного, болезненного сна прямо так: прислонясь к стене на стуле из дешевого дерматина, чтобы пробудиться вновь от крика младенца. Тут и утро пришло.
Спозаранку, вездехода даже не отогревая, – в поселковый магазин бегом. Тут, по счастью, еще осталось не распроданным по причине отсутствия всяческих младенцев сублимированное питание, хоть и малость просроченное. Выгреб все без остатка, все двенадцать упаковок.
– Куда вы с ними? – спросила чукчанка Валя, когда Кит загрузил в вездеход коробки и распалил газовую горелку, чтобы прогреть кардан.
– Домой, – ответил тот, регулируя винтом пламя, – ее я сам похороню, а парня как-нибудь подниму. Управлюсь.
– Я их собрала, – сказала Валя, – вы уж простите… Что нашла. И молока четыре литра. Больше нет. Последнее. Вряд ли кто еще здесь родится.
В раскосых ее глазах вновь стояли слезы.
– Возьми, – сказал Кит и протянул ей последний блок сигарет с верблюдом – последний из тех, что оставался в поселковой лавке. – Ты и так с нами всю ночь возилась.
Вначале он вынес сына. Прямо в веселеньком, цвета весеннего неба пластиковом тазу, укрытом оленьим мехом. И оставил таз на пассажирском кресле рядом с собой. Потом вернулся за Евражкой. Чукчанка, как и обещала, омыла ее лицо. Обрядила в ту же самую кухлянку с воротником из шкуры огневки, в которой забирал ее нынешней ночью из дома. В стоптанные ее торбаса. В малахай из камуса на голове. Евражка окоченела. Он вынес ее на руках. Бережно опустил на дно кузова, куда постелил прежде того стеганое атласное одеяло. Но малахай все равно соскользнул с ее головы. Рыжие волосы рассыпались по алому атласу, разрывая заново сердце.
Осиротевший «шанхай» встретил их воем оголодавшей, испуганной Джульки. Следами бродячих псов на снегу. Мертвечиной брошенных домов.
Печная тяга распалила уголек скоро. Упругим жаром исполнилась труба, источая вокруг себя живительную отраду. Младенец все еще кротко спал, когда Кит прямо в тазу принес его в натопленную комнату. Бережно, словно хрустального, перенес на кровать, все еще хранившую влагу отошедших вод его матери, складки от ее тела, рыжий волос ее на подушке. Рассупонил, удивляясь крошечности этого создания. Дивясь таинству бытия, что на тридцать пятом году его жизни соединило воедино его прошлое и будущее. Жизнь и смерть в самом первобытном и естественном их смысле.
Покуда сын спал, накормил оголодавшую псину, что уж изгрызла дверной косяк, исцарапала когтями половицы. А насытившись жадно и скоро, все норовила пробраться в комнату, чтобы обнюхать, зализать маленького человека, чей молочный, сладкий запах разливался повсюду кисельным маревом. Да Кит привязал ее накрепко поводком к стальной скобе, вколоченной в косяк сеней.
Теперь он думал о Евражке. Он не мог оставить ее в холодных сенях рядом с собакой. И в натопленной комнате с сыном не мог, ясно осознавая, что рядом с сыном она начнет разлагаться. Рядом с собакой – вселять ужас, после которого собака вряд ли когда оправится. Она и так беспокойно вздрагивала. Тянула влажной шишкой носа морозный воздух, скулила потерянно, не понимая, откуда в их округе этот стойкий, сравнимый с фиалковым запах мертвого тела. Так и оставил Евражку в кузове вездехода. Только укрыл пуховым оренбургским платком, в который та при жизни наряжаться любила. Но и сквозь ажурную вязь проступала фарфоровая бледность.
Младенец оказался на удивление тихим. За сутки проснулся всего-то два раза, чтобы, старательно и блаженно смежив глазки, сосать теплое молоко из бутылочки да разок запачкать пеленки, которые Кит скорехонько отварил в кипятке, простирал да утюжком прогладил. Даже сыновьи какашки пахли сладко.