У картины художника Жаба "Море" Клюев значительно произнёс: "Пучина!". Море на картине было сумрачно, с нависшими над ним тучами. Необычайно чувствовалась его глубина-бездна: "Пучина!" Кто-то (очевидно, по контрасту цветовому) вспомнил "Девятый вал" Айвазовского. Клюев презрительно заметил: "Раскрашенный поднос".
И все другие "отметки" Николая Алексеевича у картин выставки поражали глубокой проницательностью и осведомленностью. Чувствовался во всем большой художник" [1, с. 240, 241].
Некоторые портреты Клюева не удавались художникам потому, что поэт становился в какую-то — совершенно, с их точки зрения, — неестественную позу, не желая ее изменять. Клюев открыто советовал живописцам, создававшим его портреты, пренебрегать "натурой", внешним сходством, а пытаться изобразить "
Литератор В. Ф. Боцяновский, повстречав Клюева 28 марта 1928 года, тогда же сделал такую запись:
"В трамвае встретил Клюева. Поддёвка. Особого фасона, конусообразная, деревенская шляпа. Высокие сапоги. Разговорились о портретах его на выставке Куинджи.
— Портрет Щербакова был бы ничего. Он большой мастер, писал меня не с натуры, а старался отразить мою поэзию. Несомненно, в картине чувствуется дух моих настроений, но всё же это не всё. У него не хватает решимости сделать иконописный портрет совершенно. Он иконопись знает великолепно и, конечно, мог бы сделать под старую новгородскую икону. Но что поделаешь? Сам говорит, что не решается" [1, с. 241].
Стало быть, Клюев, в отличие от художника,
"Тебе дается завещанье, / Чтоб мира Божьего сиянье / ты черпал горсткой золотой… / Любил рублёвские заветы…" — этим материнским благословением из "Песни о великой матери" определены и "песенная потреба" поэта, и сила его стиха. "Мир Божий" был для Клюева неразрывно связан с "нетленной славою икон", очерчен "иконной графьёй" — оттого и слово надо было, "как иконную графью, в строгости соблюдать…". Вспомним слова Клюева
"Главная его заслуга, — писал о Клюеве Э. Райс, — претворение средневековой иконописи в словесное искусство. (…) Тут Клюев один, без всякой посторонней помощи, открыл новое измерение русской поэзии. Его стихи воскрешают чёткость рисунка, прозрачность красок и неизреченную музыкальность линии дионисиевой школы" [9, с. 101].
Так помогут ли нам воспоминания современников увидеть тот лик, который хотел оставить своей родине "песнописец Николай"? Разумеется, нет. "Смысловая графья", пронизывающая последний "автопортрет" поэта, говорит о вечности, а не о времени: "Я —
Тем не менее только благодаря этим воспоминаниям мы можем восстановить "болевые точки" соприкосновения поэта со своей эпохой. Можем задуматься о сложном — о логике развития национальной образной мысли, о возможности и пределах диалога различных культурных традиций. Или сосредоточиться на более простом и конкретном: на тех "вопросах", которые задавал современникам Клюев своим пребыванием в их среде — и как человек, и как поэт. (Но легко ли на них ответить? Ведь то, что открывалось в Клюеве каждому из очевидцев, характеризовало в первую очередь их самих.)
Наконец, "осколки" живой человеческой памяти, если их собрать воедино, могут подвигнуть читателя на путь "напряжения Памяти" и обратить к той "туземной" отечественной культуре, которая осталась "в мире подводном".
Постараемся же
Литература
1. А з а д о в с к и й К. Жизнь Николая Клюева: Документальное повествование. СПб., 2002.
2. Б а з а н о в В. Г. С родного берега: О поэзии Николая Клюева. Л., 1990.