Табу и загадка постоянно присутствовали и в жизни, и в поэзии Клюева: "…по пяди косы, Парасковью / На базар не вывожу, как плут!" Быть "потайным", "заветным", а не "показным" — этому он учил и своих "словесных братьев". Так, в 1914 году Клюев писал Александру Ширяевцу: "А уж я ли не водил "Бродячую собаку" за нос, у меня ли нет личин "для публики". То же советую и тебе (…) Не может укрыться город, на верху горы стоя". Год спустя Есенину — о том же: "Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот наша с тобой программа, — чтобы не погибнуть". Наконец, в письме к Есенину от 28 января 1922 года — уже не предостережение, а заклинание и молитва: "Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа (…) Страшная клятва на тебе, смертный зарок! (…) Молюсь лику твоему невещественному".
Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках "слова неприточного, по слуху неложного, непорочного" (заветного "пододонного" слова!) — всё это требовало внешней "закрытости". Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно "разгадывать". По меткому замечанию В. Я. Лазарева, "становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий "городской стиль", стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы — реставраторы "расшивали" эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе" [8, с. 18].
Поэтому Клюеву свойственны были и напряженная готовность к диалогу — к овладению чужими языками культуры, — и большая осторожность. Среди стихов, которые Клюев присылал Блоку, были и первые опыты собственного стиля ("туземной живописи"), о которых автор спрашивал: "Можно ли так писать — не наивно ли, не смешно ли?" Пройдет немало времени, прежде чем Клюев скажет: "И вот, как девушки, загадки / Покровы сняли предо мной", — а до того нужно было тщательно укрывать "расшиваемый чудо-храм". Так спрятано в сказках Кащеево яйцо, а в нем, как известно, хрупкая игла: сломаешь ее — смерть Кащею… Не потому ли Клюев писал, обращаясь к родной земле, своему "поморью, где песни в глубине": "Твоя судьба— гагара / С Кащеевым яйцом…" Эту неприступность, сокрытость "в образном скиту" A. M. Ремизов воспринял как сущностную характеристику Клюева: "И там, в олонецких лесах — в непроходе, в непроезде, в непрорыске — в образном скиту кощей Клюев ощерился" (в его кн. "АХРУ: Повесть петербургская". Берлин; Пб.; М., 1922, с. 39).
"Личины" поэта, как тын с мертвыми головами на столбах, укрывали заветную "хоромину" ("Струнным тесом крытая и из песен рублена, / Видится хоромина в глубине страниц"). С этой точки зрения в игровом поведении Клюева можно усмотреть своеобразный культурный подвиг юродства.
Однако еще раз подчеркнём: была в Клюеве некая изначальная,
Интересно, что первое документально зафиксированное "ряженье" Клюева также относится к 1906 году: "В донесении вытегорского уездного исправника сообщалось, что "на маскараде в общественном собрании" Клюев появляется "одетый в женское платье, старухою", и здесь подпевает вполголоса какие-то песни: "Встань, подымись, русский народ" и другую песню, из которой исправник запомнил только слова: "И мы водрузим на земле красное знамя труда"" [2, с. 35].
Донесение исправника позволяет нам прочесть строку из клюевской "Песни Солнценосца" (1917) как цитату из "жизнетекста". ""Вставай, подымайся", — старуха поёт", — это русская "Марсельеза", которую пел сам Клюев, "переодетый старухою", в 1906 году.
Подобные свидетельства побуждают отнестись с доверием к утверждению поэта, что каждое его слово "оправдано опытом": "Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людями, революция — выражены мною в моих книгах, где каждое слово оправдано опытом…".