Судья жаловалась, что ее замучила мелочевка. И все одно и то же: родители – бьют детей, дети – родителей. Находила в своих папках диагнозы психиатрической экспертизы: «Синдром жестокого обращения». Новый этот термин удивил Николая Николаевича, он раз так заинтересовался, что остался и на вынесение очередного приговора. Судили и уже второй раз тридцатидвухлетнюю внучку, выколачивавшую деньги на вино у своей восьмидесяти шестилетней бабушки. Внучка была беременна. И ждала приговора за стенкой, в отделанном заново синтетикой, пустом маленьком зальце: в черной, торчавшей на груди востряками, старой каракулевой шубке, может, перешитой когда-то из допотопной, бабушкиной. Носик тонкий, симпатично задорный, быстрые глазки, все моментально схватывающие, только щеки впалые и кожа уже постаревшая, придававшая лицу желтый, поношенный вид. Судья наедине говорила ему, что, видно, внучка эта занимается проституцией. Потому что деньги у нее есть: девять тысяч сразу в залог по иску внесла: «Притворяется смиренницей, беззубая!» – переходя на шепот, наклонялась судья через стол к Николаю Николаевичу. Он все перебирал в уме ее слова, когда эта, в черной старой шубке, после чтения приговора что-то тоненьким голосом и преувеличенно покорно спросила у судьи, и увидал, что в этом, милом еще личике, в чисто изогнутых губах – мелькнула темная дыра. Он пришел домой изумленный и тем, что увидел, и тем, что Ира вдруг сразу отодвинулась в мерцающий туман. Вечером рассказал о суде жене.
– А ты разве не помнишь ее? Это же Таня, – напомнила жена. Она готовила ужин. – Я же тебе ее когда-то показывала? Она в подъезде у нас часто стояла. Ей тогда было четырнадцать лет, а она уже мужчин поджидала…
Он удивился, вспомнив, действительно, какую-то школьницу на лестничной площадке у окна, кажется, в той же черной шубке, с потупленными глазками. Вспомнил и ее мать, с которой учился в одной школе. Как это было давно… Он не думал о том, как она пинала свою бабушку и кричала: «Давай денег! А то я тебе сделаю!» Стояла в глазах только ее обтертая, с востряками на груди, шубка, носик и какая-то непонятная, необъяснимая жалоба за все на кого-то и неизвестно кому.
– Это же по возрасту наша дочка, – сказала жена со знакомым ему оттенком в голосе. И повторила то, что он слышал уже не раз: «Жаль, что я родила только одного ребенка»…. В толстом свитере, повязав голову светлым шарфом, она резала капусту на щи. Николай Николаевич бездумно загляделся на ее руки, отдавшись внутреннему потоку, все время скользящему сквозь нас и уносящему нас куда-то, хотя нам кажется вся скучная обыденность бесконечной, стоящей на месте. И сквозь эту кофту, платок, ее руки и другие безымянные мелочи кухни вокруг – заглянула ему в душу какая-то таинственная, успокаивающая нежность ко всей милой, убогой жизни с ее обидами, ревностью и любовью.
Разгоняя этот нежный туман в душе, он не скоро возвратился к внешним мыслям. За окном уже потемневшим накатил шум подъехавшего автомобиля с вырвавшейся из кабины музыкой, чуждо вторгшейся в слух. Николай Николаевич вспомнил, как вчера они разговаривали с женой о выставке из музея Пушкина, не пользовавшейся вниманием посетителей.
– Рыцарский век. В городе мало кто его понимает, столько клеветы на него вылито, – заговорил рассеянно Николай Николаевич. – И почти все гравюры знакомые, Люба. Каждая такая гравюра – отдельный рассказ… Языков, Владимир Одоевский, Вельтман, Кукольник… Строго оформленные книги. До-машинная еще «Литература», как тогда писали: с большой буквы и с двумя «т». Знаешь, Люба, в гравировальном деле той эпохи в равных дозах слиты техника и искусство, и одно другое не перевешивает еще. Строгость, покой царствования Николая Павловича представляются даже сквозь безделушки. Табакерка, чернильница, затейливый чубук, перчатки, щипцы для их натягивания, цилиндр, рамы картин, мебель… Посмотрел – обновило душу… «Ушел немного от домашней ревности, передоновских сцен», – чуть не добавил он, но сдержался и вместо этого сказал:
– Только в такую эпоху могли появиться «Очи черные»… Вижу пламя в вас я победное, сожжено на нем сердце бедное… – пропел он и почувствовал, что сентиментально заволновался, и ему стало жалко себя, но это уже было лишь похмельем того нервного опьянения Ирой, которое он испытывал прежде.
Жена, собирая ужин, слушала, не перебивая. Такое молчание, за которым Николаю Николаевичу слышалось будничное равнодушие, все чаще раздражало его. Любовь Николаевна осталась на кухне читать Платона, возвращавшего ей молодое ощущение мира, а Николай Николаевич, разъедаемый своими мыслями, еще просмотрел перед сном детектив по телевизору, и в душе его, как часто случалось после телезрелищ, стало темно и пусто.