Берберы, сделав свои дела и выпив вместе с гостеприимным Омедом по чашечке кофе, ушли, а суданец остался. Он стоял, слегка прислонившись к стене, и пристально, не мигая, как смотрят на пламя костра, смотрел на Омеда. Мальчик снял с полки тамтам и начал медленно, а затем все скорее наигрывать какой-то ритмический, тревожный и мелодичный мотив. Зажав тамтам под мышкой, он, ударяя обеими руками по туго натянутой коже, извлекал из него низкие, рокочущие, завораживающие звуки. Суданец, до того совершенно неподвижный, внезапно скользнул в довольно широкий проход между прилавками и, слегка приседая то на одну, то на другую ногу, закружился в грациозном и воинственном танце...
Когда я уезжал, Омед на прощание подарил мне тот самый тамтам, на котором он играл в ту ночь. Тамтам и поныне стоит у меня на полке, напоминая о той ночи, когда я увидел «настоящих людей», которые приходят и уходят, которые не любят суеты и знают, что такое человеческое достоинство.
Костры пустыни
Поначалу кажется, что в этой покрытой вулканическим пеплом пустыне Дашти-Навар, расположившейся на высоте 3200 метров над уровнем моря и окруженной кольцом гор, вулканические вершины которых вздымаются на пять километров, никакая жизнь невозможна.
Но здесь живет целый народ — афганские кочевники, пуштуны.
Долгий, изучающий взгляд, фраза, произнесенная гортанным голосом, первая в молчании выпитая чашка чаю, каждый думает о своем и наблюдает за соседом, — так началось мое знакомство с кочевьем.
Усевшись на собственные пятки, устроив локти на коленях и вытянув нервные кисти к огню, кочевник расслабляется, у него лицо молчаливого Христа; он кивает мне понимающе, но не скрывает удивления, узнав, что я не просто прохожий, что я остаюсь с ними в пустыне; он начинает свыкаться со мною.
В сгущающихся сумерках вечера, в розовато-фиолетовом тумане в молчании движутся фигуры молодых женщин в ниспадающих лохмотьях — пока они меня еще не имеют права замечать. Несколько мальчишек, завороженных мягким светом, замерли в отдалении: у них пропала охота бросать в меня камни и нет пока желания играть со мной.
Много раз я устраивался у костра, и каждый раз он казался мне новым, иным. Обжигающим — в знойные безветренные часы; прозрачным — в пламени сухих веток в первые часы вечера; неторопливым — в молочном тлении сухого верблюжьего навоза в сумерках...
Постепенно у меня завязались неплохие отношения с семьей, состоявшей из трех братьев, у каждого из которых были жена и дети. Точно так же, как старший брат возвышался чуть ли не как деспот над остальными двумя, так старшая жена распоряжалась невестками; она шпыняла всех, даже деверей. Именно старшая жена обратилась ко мне с первыми словами и сделала это с таким видом, будто двум другим женщинам мысль об этом и в голову не могла прийти.
На второй год пребывания у кочевников я настолько усвоил язык пушту, что уже понимал разговоры в кочевье. Тогда я смог оценить ту особую роль, которую играют женщины в приютившем меня племени, — эта роль незнакома ни женщинам из соседних оседлых деревень, ни женщинам других кочевников.
Здесь к женщине прислушиваются, здесь за ней признается право на точку зрения, которая порой становится общей.
Горделивые и замкнутые, эти женщины проходили мимо меня. Нет, не проходили, они скользили в своем ежедневном, осмысленном житейскими заботами танце; именно танце, потому что как назвать работой эти даже самые прозаические движения — в каждом жесте сквозит неуловимая элегантность и порывистость; длинные неровные понизу одеяния, блестки серебра на руках и запястьях, таинственная тень под шалями, скрывающими длинные блестящие косички...
Старший из братьев, весьма ревниво поддерживающий собственное положение в семье, относится ко мне дружелюбно, но без интимности. Ее он оставляет своей прелестной дочурке Ливанг, которая сломя голову мчится ко мне каждый раз, когда я возвращаюсь в кочевье. С младшим из братьев отношения у меня совсем иные: Лалагай умен, у него чувствительная натура; он постоянно спрашивает у меня, как будет по-французски луна, солнце, звезды, бараны... Потом, позже, он рассказывал мне о себе, о том, какая радость охватывает его ясной ночью, когда свет луны блестит на воде озера. Он необыкновенно нежен со своим сыном, хрупким малышом, которому, увы, не суждено прожить больше года — после недавней бури у него лихорадка, он бредит.
В долгие переходы Лалагай обучал меня секретам скотоводов, учил распознавать среди животных больных и усталых, учил, как лечить ягнят. И как-то во время скромного семейного чаепития на втором году пребывания в пустыне я был принят в «братья» Лалагая и стал членом его семьи. С той поры мне открылся доступ к самым заветным тайнам кочевья, я мог входить даже в шатры религиозных наставников, где хранились завернутые в козьи шкуры огромные многоцветные священные книги.