– Па, – начал наконец Грант, – я посещал тебя каждые две недели в течение последних двадцати лет. И все это время они держали тебя заколотым и связанным. А когда они этого не делали, ты наносил раны окружающим и себе самому. Мне сказали, что твой мозг так пострадал во время аварии, что ты с трудом сохранил сознание. И что ты никогда не поправишься.
– Я был далеко отсюда.
– Знаю.
– Нет. – На губах старика появилась мимолетная улыбка, которой сын не видел вот уже тридцать один год. – Не знаешь.
Джим поднял руки, обнял детей и крепко прижал их к себе.
– Вы себе представить не можете, что я ощущаю, вновь прикасаясь к вам, – сказал он. – Говоря с вами и слыша ваши голоса. Видя ваши глаза. Я многое видел в своей жизни, но с этим ничто не сравнится.
– Что значит это твое «я многое в жизни видел»? – спросил Грант. – Ведь ты же содержался в психиатрической клинике с самого момента аварии.
Старший Мортон покачал головой.
И опять эта мимолетная, лукавая улыбка:
– Я был везде, сынок.
Пейдж подняла голову с плеча Джима:
– Ты о чем, папочка?
– Что вы, дети, помните о той ночи, когда произошла авария?
– Мне было пять, Гранту – семь, – сказала Пейдж. – Возможно, он помнит больше меня. Потому что я помню только несколько моментов: фары, осветившие ветровое стекло, разделительный барьер. А потом… потом тебя, неподвижного.
– А я многое запомнил, – подал голос Грант. – Особенно, как разговаривал с Пейдж в перевернутой машине. Она была ранена и испугана.
– Простите меня, что не смог вам помочь, – сказал Джим. – И не только в ту ночь, но и во время вашей последующей жизни, которая привела вас сюда.
– Да без проблем, – сказал сын. – Ты же был ранен. И ничего не мог сделать.
– В ту ночь я не был ранен.
– Нет, был. Я могу наизусть назвать с десяток симптомов и поведенческих проявлений твоей черепно-мозговой травмы.
– Тот, кого ты посещал в больнице, был не я. Это была моя оболочка.
– О чем ты? – спросила Пейдж.
Джим вздохнул.
– В ту ночь мы ехали сюда. Было поздно. Я очень устал. Меня ослепили огни проезжавшей машины, я подумал, что кто-то летит нам навстречу. Вывернул руль, и мы врезались в разделительный барьер. От удара мы взмыли в воздух. Вы, ребята, даже не закричали, и, помню, я еще подумал, что это очень странно. Наверное, вы просто не поняли, что происходит.
Мы ударились о склон горы и покатились. И катились очень долго. А когда остановились, я понял, что со мной все очень скверно. Я чувствовал свои ребра там, где их просто не должно было быть. Дышать было мучительно больно. Я не мог пошевелиться. Вы же, на заднем сиденье, не издавали никаких звуков, а заднее зеркало было разбито, так что я даже не знал, живы ли вы. Я вас позвал, но вы ничего не ответили. И я просто висел на ремнях и плакал. Не знаю, сколько это продолжалось. В какой-то момент я понял, что пропустил конец матча и каким-то образом мне удалось убедить себя, что если выиграли «Филлис», то мои дети живы. Не могу объяснить как. Но в тот момент мне это показалось абсолютно логичным. Уверен, что это все из-за кровотечения из головы.
И вот я стал молиться: «Боже, пусть «Филлис» выиграют». Не «Боже, спаси нас» и не «Боже, пусть мои дети не пострадают». «Филлис» были вашим билетом на этот свет. Боль, как физическая, так и моральная, вызванная беспокойством за вас, становилась непереносимой. Помню, как сквозь деревья я увидел свет. Сначала я решил, что это спасатели, но свет становился все ярче. Это был не один луч света и даже не несколько, а нечто всеобъемлющее. И разгорался он до тех пор, пока все вокруг – машина, деревья – не оказалось в слепящем белом сиянии. Боль исчезла, и все, чем я являлся – мое сознание и та неделимая сущность, которую принято называть душой, – было захвачено.
Повисла долгая тишина, не нарушаемая даже дыханием.
Огонь практически догорел – от почерневших деревяшек в трубу уходила струйка дыма, а на ее место проникал утренний холод, вытеснявший даже то скудное тепло, которое давало пламя.