Зяблицев остановился посреди тротуара и полез за подмогой в карман, где лежали сигареты. Затянувшись дымом, он медленно побрел по улице, взвешивая в уме, что ему в конечном итоге дороже — холостая бесплодная свобода или… Не успел Зяблицев миновать квартал, как это «или» перетянуло: будущий розовый младенец лежал на эмалированной чаше и молотил в воздухе голыми пятками. «Хрен с ним, только родит, сразу уеду, а когда вернусь оттуда, с меня уже никто ничего не спросит! Родила бы скорее — недоношенного, только бы не выкидыш! Сейчас ведь и семи, и шестимесячных выхаживают под какими–то колпаками, в какой же это газете я видел?..» Зяблицев представил, сколько еще придется ждать даже до семимесячного срока — все лето и, может быть, и сентябрь. Это показалось ему невыносимой вечностью. Но тут же он стал успокаивать себя тем, что завалит эту пропасть до отказа хлопотами о будущей матери, о чаде, об устройстве быта, да и самой, беспрецедентной в прежнем опыте жизнью вдвоем, бок бок с беременной его собственным ребенком женщиной, — и успокоил–таки. Только хлопотать придется как можно больше, как если бы действительно именно это — совместная жизнь и ребенок — сейчас ему и было нужно.
Зяблицев аврально вколачивал в себя доводы — любые доводы — в пользу признания себя отцом будущего ребенка и принятия на себя такой роли; он не давал этим доводам рассыпаться просто потому, что, давно настроившись на поездку и свыкшись с мыслью, что она непременно состоится, страшился — после того, что услышал в комсомольском комитете, — вновь остаться ни с чем, как в прошлые ужасные два месяца, — в пустоте своей неприкаянной беспомощности. Он огляделся по сторонам, вспомнил свое ощущение мира, раздробившегося на замкнутые факты, разбежавшегося, неладного, вспомнил свое животное существование — от еды до еды, через недостойный плотский зуд ко сну — и бежал прочь с улиц, скорее в свой подвал, чтобы дождаться там вечера и отправиться без предварительного звонка к той беременной, бывшей своей натурщице, к своей будущей, нет, уже настоящей жене. Ибо только так, с законной регистрацией брака, могла выгореть затея.
Зяблицев шел, курил и уже сам дивился своей решимости. Можно было назвать ее безрассудной? Вряд ли. И все равно, даже в крепнущей, лезущей словно напролом и по своей воле этой решимости Зяблицев не переставал изумляться фантастичности и громоздкости плана. Напротив, упрочиваясь с каждым шагом в том, что поступит именно так, он изумлялся этому все больше — именно э т о м у, а не себе. Раньше он никогда не приготавливался к творчеству так задолго и с такими сложностями, попросту не замечал подготовительного этапа — был тот или нет, а если и приходилось замечать, то старался преодолеть этот отрезок скорее и часто там, где требовался холст, пускал в ход картон или фанеру, вместо угля или пастели — обыкновенные карандаши, вместо специального разбавителя — подсолнечное или кукурузное масло; одним словом, обходился тем, что оказывалось сию минуту под руками. Он даже неосознанно ставил это в заслугу — нет, не себе, а скорее занятию, которому был предан, искусству вообще, ибо оно в сравнении с другими видами деятельности требовало наименьших затрат материала и давало при этом едва ли не самые долговечные и великие плоды.