А как раз это–то и случилось. Это скорее даже стряслось, пришло будто бы и впрямь извне, обвалилось, придавило Зяблицева; ибо раньше, еще буквально за неделю, он и заподозрить такого не мог, он о возможности такого никогда не думал, подобная мысль просто не посещала его, не существовала. Сколько Зяблицев ни копался в своем прошлом — которого, впрочем, как бы и не было, ибо все оно состояло из одной только работы, работы и работы, — он не мог отыскать малейшей подобающей причины, которая была бы способна привести к столь сокрушительному результату. Естественнее и прежде всего было предположить напасть внешнюю — как зараза, как болезнь. Так объяснял себе в первые дни отчаяния сам художник, и потому не стоит, может быть, уж очень дивиться факту, что и люди, знавшие его, приняли перемену всего–то навсего в его одежде именно как знак и весть о чем–то надвигающемся на всех и недобром. Правда, Зяблицеву удалось вспомнить, что несколько времени тому назад, под вечер, он испытал сильный озноб, лихорадку, но убил ее продолжением работы, которой был захвачен, и сном. А посему свалил тогда все на сильное нервное возбуждение — опять же от работы, — на нетерпение скорее завершить то, что и так в высшей степени удачно завершалось. Больше никаких болезненных симптомов не было — по крайней мере телесных. Опереться оказывалось не на что, и оставалось только изумление, бешенство и отчаяние.
Для непосвященного случившееся с Зяблицевым, конечно, ничто, сущий пустяк: ну, рисовал человек, ну, перестал рисовать, и что ж? Руки–то у него не отсохли, ноги не отнялись, удар не хватил, да и стены стоят по–прежнему прочно и как ни в чем не бывало; все вещи в мире на своих местах — где катастрофа–то?! Да в том–то она и есть, что все вещи — на своих местах, а не на тех, которые определяет им художник, и безраздельно один он! Большой он талант или нет, в любом случае он величайший эгоцентрик и тиран, самозваный помазанник и демиург. Он никогда не находится на неизменном расстоянии от предметного мира, и, когда ему, художнику, надо, когда приспевает момент, он — кто уж там определит его выбор — приближает ту или иную вещь: пейзаж, керамическую хреновину или человека, все, что ни на есть, к себе. Если она нейдет сама, он лезет из сил, но тащит ее к себе, заарканивает и тянет. Зяблицеву, например, не раз приходилось, не замечая времени и дороги, бежать за каким–нибудь поразившим его воображение существом, умолять не отказывать ему и непременно прийти позировать. И тут уж никакие соображения приличия или опасности не могли охладить его. Доходило до совершенно искренних с его стороны угроз о самоубийстве и до драк с мужьями. Бывало, что дюжий родитель какого–нибудь ребенка спускал этого настырного типа в заношенном свитере вниз по лестнице и бросал вслед ему оскорбления, клеймя чем- нибудь вроде «гнусного извращенца». Иногда заваривалось столь круто, что приходилось давать объяснения в милицейских участках и оставлять на память блюстителям порядка фантастичнейшие протоколы. Всякое бывало — но все было одним: упоением работы и счастьем.
Теперь же все предметы от Зяблицева словно отпрянули, словно вырвались наконец из плена и разбежались по своим местам — туда, где велели им быть Бог и природа. Дерево вернулось и вонзилось корнями в почву, женщина и ребенок — под кровлю, к очагу, в семью, облака и звезды в противную недосягаемую высь — перечислять можно было бесконечно. Да что предметы! — сами картины, писанные и рисованные его же, Зяблицева, рукой, тоже отпрянули и ушли в одну фактичность своего бытия, стали картонными или бумажными листами такого–то формата, куда нанесен столько–то миллиметровый слой различных красок, угля или графита, в такой–то последовательности и пропорции! Ничего не стало, кроме этих предметов и расстояния до них от человека, стоящего тоже на своем месте. И беспомощность, и невозможность что–либо поправить! И отчаяние от этого — сначала буря бунтующих чувств, а потом затишье оскорбленности, словно оскорбленности ребенка, увидевшего вдруг, что мир преспокойно существует и без него, и может чудно этим обходиться, и уж тем более ни в чем ему не подвластен.
Конечно, для пущей наглядности сравнить состояние Зяблицева с состоянием вдруг возросшего мальца можно; но дело–то в том, что дело было совсем не в этом. Зяблицев ни за что бы не признал, что переживает так называемый кризис роста, — при всей сумятице, творившейся в его существе, такая догадка даже не шевельнулась. У него не произошло переоценки взгляда на прошлое творчество, нет — картины, рисунки, даже превратившись из собственных, родительски любимых детищ в безапелляционный и неприступный факт, по–прежнему нравились ему; по крайней мере он не знал ничего лучшего в этом роде. А когда, на какие–то счастливые, послабляющие доли мгновения, ему удавалось прорваться за эту фактичность, он даже испытывал изумление и ужас благоговейные перед тем, как это он, нынешний, мог раньше создавать такое.