Мой Фирмиан Станислаус!
В мае я буду в Байрейте; и ты тоже должен туда отправиться. Сейчас у меня нет для тебя более никаких важных письменных сообщений; но достаточно важно уже то, что я тебе приказываю прибыть в первый день веселого мая в Байрейт, ибо, клянусь богом, я замышляю для тебя нечто чрезвычайно сумасбродное и значительное и неслыханное. Моя радость и твое счастье зависят от твоего путешествия; я открыл бы тебе тайну уже в этом письме, если бы из моих рук оно сразу же попало прямо тебе в руки. — Приезжай! — Ведь ты мог бы путешествовать вместе с неким кушнаппельцем Розой, который собирается ехать в Байрейт за своей невестой. Но если бы этот кушнаппелец, боже упаси, оказался тем самым Мейерном, о котором ты мне писал, и если бы эта золотая рыбка приплыла сюда, чтобы не столько согревать, сколько замораживать свою прекрасную невесту глупыми объятиями своих тощих рук, как в Испании подобными им настоящими змеями обертывают бутылки с целью их охлаждения, — то по прибытии моем в Байрейт я ей внушу о нем наилучшее мнение и буду утверждать, что он в десять тысяч раз лучше, чем ересиарх Беллармин, совершивший в течение своей жизни гораздо больше нарушений брачного обета, а именно две тысячи двести тридцать шесть. Ты знаешь, что этот поборник католичества состоял в непозволительной связи с 1624 женщинами; в качестве кардинала он хотел одновременно доказать возможность католического безбрачия духовенства и возможность обоснования папской энциклики «о блуднице», которая, согласно комментариям, регламентировала армию из 23 000 человек. — Я искренно желаю увидеть тайного фон Блэза; я бы ему, если бы он находился поближе ко мне, время от времени, — ибо у него всегда застревает в глотке нечто такое, что ему трудно проглотить, будь это даже наследство или чужое достояние, — я бы ему наносил (как это делают, чтобы помочь подавившимся) сильные удары по тощей спине и ждал бы, что выйдет, а именно — что выйдет проглоченный кусок.
— До сих пор я повсюду шатался и хромал со своими силуэтными ножницами, а ныне отдыхаю в Вадуце у одного ученого библиофильствующего графа, который, право, заслуживал бы, чтобы я его любил в десять раз больше; но тебя одного уже более чем достаточно для моего сердца; вообще же я нахожу, что люди, и зеленый сыр земли, в который они впиваются зубами, с каждым днем становятся все более гнилыми и тухлыми. Не могу не сказать тебе: «Чорт бы побрал славу!» — в скором времени я исчезну и буду бегать среди толпы и еженедельно выплывать под новым именем, чтобы меня знали все, кроме дураков. — О, в моей жизни однажды было несколько таких лет, когда мне хотелось быть чем-то значительным — быть великим писателем или хоть девятым курфюрстом, — быть увенчанным лаврами или хоть епископской митрой, — быть изредка проректором или часто деканом. Тогда я с наслаждением вытерпел бы мучительнейшую каменную болезнь с соответствующим ей числом камней в мочевом пузыре, если бы мог воздвигнуть из этих камней алтарь или храм своей славы, еще более высокий, чем пирамида, которую Рюйш сложил в кунсткамере из сорока двух камней одной честной женщины.[120]
Зибенкэз, я привязал бы себе колючую философскую бороду из ос, как Вильдау из пчел, чтобы только приобрести этим известность. «Я допускаю, — говорил я тогда, — что не каждый смертный удостоивается и не каждый может требовать, чтобы его хотел прикончить, как св. Ромуальда (о чем повествуете его жизнеописании Бембо), какой-либо город, дабы лишь зацапать его священное тело в качестве реликвии; но, как мне кажется, любой смертный может, не совершая нескромности, пожелать, чтобы из меховой опушки его сюртука (как это случилось с Вольтером в Париже) или хоть с его собственной макушки было выдернуто на память несколько волосков людьми, умеющими ценить его, — я разумею преимущественно критиков».Именно таков был мой тогдашний образ мыслей; однако ныне я мыслю разумнее. Слава не заслуживает славы. Однажды в промозглый вечер, сидя под открытым небом на межевом камне, я поглядел на себя и сказал: «Что из тебя, в сущности, может выйти? Открыты ли тебе пути к тому, чтобы подобно покойному Корнелиусу Агриппе,[121]
сделаться военным секретарем императора Максимилиана и историографом Карла V? Можешь ли ты возвыситься до ранга синдика и адвоката города Меца, лейб-медика герцогини Анжуйской и профессора теологии в Павии? Полагаешь ли ты, что кардинал Лотарингский пойдет в восприемники к твоему сыну так же охотно, как он это сделал для сына Агриппы? И разве не будет смехотворно, если ты вздумаешь разглашать и хвастаться, будто один итальянский маркграф, английский король, канцлер Меркуриус Гатинариа и Маргарита (австрийская принцесса) все сразу пытались в один и тот же год привлечь тебя к себе на службу; разве не будет это смехотворным враньем, не говоря уже о затруднительности всей затеи, поскольку все эти люди уже много лет тому назад рассыпались в манну св. Николая и снотворный порошок смерти, прежде чем ты вспыхнул в качестве горючего и гремучего порошка жизни? Скажи, пожалуйста, в каком известном произведении Пауль Иовиус называет тебя „Portentosum ingenium“, или какой другой автор приравнивает тебя к „clarissima sui saeculi lumina“. И разве не указали бы мимоходом Шрёк и Шмидт в своих „Историях реформации“, если бы это было истиной, что ты пользовался чрезвычайным доверием четырех кардиналов и пяти епископов и Эразма, Меланхтона и Капеллануса?Но если бы даже предположить, что я действительно возлежал бы под той же великой сенью и тенью лавровых венцов, что и Агриппа, то нас обоих лишь постигла бы одинаковая участь: мы преспокойно гнили бы во мраке под этими кустами, и в течение целых столетий ни одна душа не стала бы пробираться сквозь эту чащу, чтобы взглянуть на нас обоих.
Еще меньше я выиграл бы, если бы вздумал поступить разумнее и устроить так, чтобы мне воздали хвалу во „Всеобщей немецкой библиотеке“; ибо со своей лавровой ветвью на шляпе я целые годы стоял бы там внутри, в этом холодном карманном Пантеоне, в моей нише, среди величайших ученых, восседающих или возлежащих вокруг меня на своих парадных одрах; да, повторяю, годами одиноко стояли бы все мы, увенчанные, в нашем храме славы, прежде чем хоть один человек распахнул бы церковные врата, чтобы поглядеть на нас, или вошел бы внутрь, чтобы преклонить колени, — и наша триумфальная колесница лишь превращалась бы время от времени в тачку, на которой этот многолюдный храм, с его изобилием славы, отвозят на аукцион.
И все же я, пожалуй, пренебрег бы этим и обессмертил бы себя, если бы мог хоть в самой малой мере надеяться, что, сделавшись бессмертным, я стану известен не только простым смертным. Но как тут воодушевиться, когда я вижу, что именно для самых знаменитых людей, лицо которых с каждым годом все больше зарастает в гробу лаврами, как у других мертвецов — розмарином, я остаюсь неведомой Центральной Африкой: в особенности для таких, как Хам, Сим, Иафет, — Авессалом и его отец, — оба Катона, — оба Антонина, — Навуходоносор, — семьдесят толковников и их жены, — семь греческих мудрецов, — я даже просто чудаки, как Таубманн и Эйленшпигель? — Если Генрих IV и четыре евангелиста, и Бэйль, хотя вообще он близко знаком со всеми учеными, и прекрасная Нинон, хотя она с ними знакома еще ближе, и многострадальный Иов, или, по крайней мере, его сочинитель, совершенно не знают, что на свете когда-либо был Лейбгебер; если для всех предшествовавших поколений, то есть шести тысячелетий, изобиловавших великим народом, я есмь и пребуду математической точкой, непроглядным мраком, жалким je ne isais quoi, то я не представляю себе, чем хочет и может мне это возместить в течение ближайших шести тысячелетий потомство, которое, быть может, немногого стоит.
Кроме того, ведь я не могу в точности знать, какие великолепные небесные воинства и архангелы имеются на других планетах и планетках Млечного Пути, этих четок из миров, нанизанных на нить, — какие серафимы, в сравнении с которыми я вовсе ничего не значу, во всяком случае, не больше, чем овца. Конечно, на земле мы, души, значительно продвигаемся вперед и вверх, — душа устрицы уже возвышается до лягушечьей души, — та восходит в треску, — дух трески возносится в гуся, — затем в овцу, — затем в осла, — и даже в обезьяну — и, наконец (думать о чем-либо высшем уже не приходится), в бушготтентота. Но столь длинной перипатетической градацией человек может чваниться лишь до тех пор, пока он не примет в соображение следующее: среди животных одного класса, в котором, совершенно так же, как у нас, должны иметься гении, хорошие светлые умы и сущие простофили, мы в состоянии распознать лишь последних, а самое большее — крайности. Ни один класс животных не находится так близко от нашей зрительной оболочки, чтобы тонкие меццо-тинто и переходы его достоинств не сливались между собою. — То же самое произойдет и с нами, если на небесах сидит и смотрит на всех нас какой-нибудь дух; вследствие своей отдаленности он затратит много труда (тщетного) на то, чтобы распознать действительную разницу между Кантом и его зеркальцами для бритья, то есть кантианцами, или между Гете и его подражателями, и означенный дух будет плохо отличать, или даже совсем не сможет отличать, университетских ученых от педантов и дома посвященных от домов умалишенных. — Ибо перед тем, кто стоит на высших ступенях, совершенно сливаются низшие.
Но мыслителя все это разочаровывает и обескураживает; и будь я проклят, Зибенкэз, если при таком положении вещей я хоть когда-нибудь засяду за работу и отменно прославлюсь, или стану трудиться и сооружу или сломаю остроумнейшую научную систему, или напишу что-нибудь более длинное, чем письмо».
Твой, а не мой
Я