Этот лавровый венец Лейбгебер увенчал заявлением, что ему самому легче высмеять целый мир громко и собственными устами, чем тихо и пером и по всем правилам искусства. — Услышав эту похвалу, Зибенкэз был вне себя от восторга; но пусть за такую радость никто не осуждает адвоката, а также и никакого другого писателя, — который одиноко, без панегиристов, стойко прошел по честно избранному пути искусства, не имея опоры даже в малейшем ободрении, — если в конце, у самой цели, его растрогает, подкрепит и осчастливит пряный аромат нескольких лавровых листьев, поднесенных дружеской рукой. Ведь и прославленный человек, и даже надменный, нуждаются в поощрении чужим мнением, — насколько же больше в нем нуждается скромный и неизвестный! — Счастливец Фирмиан! В какой дали, на самом зюйд-зюйд-весте, теперь низко проплывали грозовые тучи твоих дней! И так как их освещало солнце, то казалось, что из них исходит лишь тихий, благотворный дождь.
За общим столом в гостинице Фирмиан с удовольствием увидел на примере своего Лейбгебера, до чего развязывает язык и просветляет голову непрерывная смена людей и городов (хотя нередко при этом взамен блокады уст наступает блокада сердца); Лейбгеберу нипочем было, — хотя адвокат для бедных, привыкший жить взаперти, едва ли отважился бы на это, даже будучи сильно навеселе, — в присутствии наиважнейших надворных советников и фаворитов канцелярских правителей (или покровителей), кушавших тут же под открытым небом, держать речь о своем Я и притом весьма шутливо. Адвокату для бедных эта речь показалась замечательной, а потому я ее замурую здесь и помещу над ней заглавие: «Застольная речь Лейбгебера».
«Среди всех именитых господ и христиан, которые здесь сидят и орудуют вилками, пожалуй, ни один не был сделан для этой цели с таким трудом, как я сам. Дело в том, что моя мать (уроженка Гаскони), не сопровождаемая моим отцом, который, в качестве прихожанина лондонской общины, оставался в Лондоне, отправилась оттуда на корабле в Голландию. Между тем, никогда еще — с тех пор как на свете существует хоть один имперский надворный советник — Немецкое море не бушевало и не бунтовало так ужасно, как в то время, когда моей матери случилось по нему ехать. Вытряхните в холодное море весь ад с кипучей, клокочущей серой его геенны огненной, с его расплавленной медью и плещущимися чертями и наблюдайте треск, — рев, — взлеты адских огней и морских волн, пока одна из двух враждебных стихий не поглотит или не одолеет другую, — и вы получите слабое (но достаточное на время еды) понятие о той проклятой буре, в которую я впервые очутился на море и — на белом свете. Вы, конечно, представляете себе, что если брюшной, спасательный и полярный пояс большого брамселя (хотя со шкотами грота дело обстояло еще хуже), — а также большой стеньговый штаг и весь бегучий такелаж, тали и шкентели, — не говоря уж о брасах блиндарея, — если даже столь привычные к морскому делу предметы чуть не распростились с жизнью, то было сущим морским чудом, что такое хрупкое существо, каким был тогда я, смогло среди них начать свою жизнь. В то время я имел во всем теле меньше мяса, чем теперь жира, и в общей сложности весил около четырех нюрнбергских фунтов с небольшим, чему теперь, если верить лучшим анатомическим театрам, равняется один лишь вес моего мозга. К тому же я был лишь новичком и молокососом, еще ничего не видавшим на свете, кроме этой дьявольской бури, — и даже не малолетним, ибо еще не прожил ни одного лета, хотя жизнь каждого человека длится на девять месяцев больше, чем значится в метрической книге, — был изнежен и, вопреки всем правилам медицины, именно в первые девять месяцев моей жизни содержался слишком тепло закутанным, тогда как меня следовало приучать к холодному наружному воздуху, — был малорослым, словно нежный цветочный бутон, и чувствительным, как первая любовь, а потому в такую погоду от меня не ожидали многого (сквозь шум ветра я еле пискнул раз-другой), и лишь ожидали, что я умолкну и угасну еще прежде, чем буря утихнет. Меня непременно хотели наделить честным именем и малой толикой христианства, прежде чем отпустить из мира сего, откуда человек и без того уносит еще меньше добра, чем приносит туда. Однако моему восприемнику было до невозможности трудно