Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), — а затем продолжал: — Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год.[132]
Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, — чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, — озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, — сказал он, — если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»
«В том-то и дело, что меня не встретят, — сказал Генрих. — Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), — повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, — и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, — его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, — это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. — Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. — Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ — кусок солнца. — Конечно, постарайся не задержаться!» — Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.
Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. — Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.
Но трепетное человеческое сердце теперь томилось тоской по своим родным, по всем любимым и близким людям, и оно неотступно стучало в этой уединенной темнице жизни и хотело любить всех на свете. О, в такой вечер слишком несчастна душа, которая многого была лишена или многое утратила!