Пока они, более молчаливые, чем до сих пор, шли по большой гофской дороге, и Лейбгебер был впереди, последний снова оживился при виде Фихтельгебирга, показавшегося справа, и принялся — как он всегда привык делать в пути — насвистывать веселые и печальные народные мелодии, большей частью в миноре. Он сам говорил, что считает себя свистуном, не заслуживающим освистания, и, как ему кажется, славно орудует своим прирожденным почтовым рожком пешего почтальона. Но Фирмиану при мысли о столь близком прощании эти звуки — словно отголоски долгих прежних и одиноких будущих странствий Генриха — казались заунывными песнями швейцарских пастухов, надрывавшими ему сердце, и он, к счастью, идя позади Генриха, не смог, несмотря на все усилия, удержаться от слез. — О, пусть умолкнут песни, когда сердце переполнено скорбью, но не смеет ее излить!
Наконец, он смог придать своему голосу столько спокойствия, чтобы как ни в чем не бывало спросить: «Ты охотно и часто насвистываешь в пути?» Однако в самом тоне вопроса как-то чувствовалось, что ему эта музыка не доставляет столько радости, сколько самому музыканту. «Всегда, — отвечал Лейбгебер. — Я освистываю жизнь, всемирный театр, и то, что в нем представляют, и прочее — многое из прошлого — и, музицируя словно карлсбадский башенный сторож, приветствую будущее. Разве тебе не нравится? Может быть, мой свист фальшивит в фугах или нарушает правила чистой гармонии?» — «О, нет, он только слишком хорош» — сказал Зибенкэз.
Тогда Лейбгебер начал снова, но раз в десять громче, и исполнил на органчике своего рта столь прекрасную мелодичную пьеску, что Зибенкэз четырьмя размашистыми шагами догнал его и, — причем он одновременно прижал левой рукой платок к своим влажным глазам, а правой нежно коснулся губ Генриха, — сказал ему прерывающимся голосом: «Генрих, пощади меня! Не знаю, отчего, но сегодня каждая нота слишком сильно волнует меня». Музыкант посмотрел на него, — весь внутренний мир Лейбгебера сосредоточился в этом взоре. — Затем он резко кивнул головой и молча пошел большими шагами впереди Фирмиана, не видя его и невидимый им. Но руки, быть может невольно, продолжили несколько мелодий, слегка двигаясь в такт.
Наконец они, удрученные, добрались до Грэбстрит или монетного двора, где я грунтую и раскрашиваю[166]
эти ассигнации для целых полушарий, а именно — до Гофа. Разумеется, для меня не очень выгодно, что мне тогда осталось совершенно неизвестным все, о чем теперь от меня узнает половина Европы, — тогда я был гораздо моложе и, желая сформировать свою голову, одиноко сидел дома, ибо многолюдие при этом гораздо менее желательно, чем при формировании головы походной колонны. Для юноши легче, приятнее и полезнее перейти из одиночества в общество (из теплицы в сад), чем наоборот, с рыночной площади в уединенный угол. Исключительная нелюдимость и исключительная общительность вредны, и, за исключением ихВ Гофе Зибенкэз заказал у хозяина гостиницы две комнаты, так как думал, что Лейбгебер расстанется с ним только утром. Но тот, — его уже давно раздражали собственное заранее вынесенное решение о разлуке и боязнь ее, — мысленно поклялся, что еще сегодня осуществит разрыв между обеими душами, а затем немедленно ретируется на саксонскую территорию, хотя бы и в одиннадцать с четвертью часов ночи, — но, во всяком случае, сегодня. Он, не возражая, вселился в свою комнату, отпер дверь в смежную зибенкэзовскую и стал думать о мелодиях, которые сегодня насвистывал: у него, как и у адвоката, они еще звучали в памяти, если не в сердце; но вскоре он выманил его из опустевшей глухонемой комнаты в развлекающую суматоху общего зала; однако и там он оставался недолго и, — когда молодой месяц, словно горящая лампа, встал над своим фонарным столбом, возвышавшимся на рыночной площади, — попросил своего друга предпринять с ним плавание вокруг города. Оба пошли и взобрались наверх по аллее и поглядели вниз, на гофские сады, разбитые в городском рву и, может быть, пригодные для замены искусственных лугов, так как эти сады, больше чем иные луга, засеяны для скота. Отсюда я заключаю, что Лейбгебер, побывавший в Швейцарии, столь поздно ночью сделал следующее замечание, — ибо видел перед собою местность, которую природа украсила и усыновила, а искусство лишило наследства: «Жители Гофа подобны швейцарцам, вся страна которых — сплошной английский сад, за исключением немногих имеющихся в ней садов».