Он поежился и поглубже сунул нос в шарф, дважды обмотанный вокруг шеи. Вот что в самом деле хорошо у французов – манера носить длинные, уютные шарфы… И еще манера держать себя как-то по петушиному, не то чтобы весело, но как бы задиристо, пусть даже кошки на душе скребут и уже всю ее проскребли до дыр. Вот шел бы сейчас по Ривгошу ихней Невки (так, с легкой руки неунывающей Тэффи, русские называли Левую набережную Сены) обычный парижанин – с каким умилением разглядывал бы он желтые листья, испятнавшие черный, влажный после дождя тротуар, и даже рисковал бы вынуть нос из шарфа, чтобы задрать голову и вглядеться в нагроможденье труб на мокрых графитовых крышах, под прозрачной вуалью тумана и сквозь частую сетку серого дождя. И француз, как бы ни был он измотан жизнью, ощущал бы себя гулякой, спешащим на вечный парижский карнавал. Эх, красота!
Красота, да, нестерпимая красота влажных, чуть прихваченных близкими морозами улиц… Она тем и щемит сердце, что чужая, неродная, ненужная! Париж так и остался Дмитрию чужим, а он так и остался чужим в Париже.
«Живем, как собаки на Сене, – снова вспомнил он Тэффи. – Худо!»
Эх, если бы найти постоянную работу, может быть, исчезло бы неотвязное, мертвящее ощущение чужбины, но нет… Куда только Дмитрий не пытался прибиться в надежде даже не столько заработать, сколько ощутить наконец, что он пристроился, прижился, стал своим в городе. Черта с два! Считай, с двадцатого года, с тех пор, как приехал в Париж, вот уже семнадцать лет он перебивается случайными заработками.
Кем он только не работал! Штабс-капитан Аксаков стоял у станка на заводе «Рено», рядом с присяжными поверенными, бывшими губернскими предводителями дворянства, приказчиками, казаками (впрочем, последних как раз на заводах было мало, они предпочитали трудиться на виноградниках Шампани и Прованса), офицерами. Русским платили меньше, чем французам, но на работу брали охотно: на окраинах французской столицы один за другим открывались химические и автомобильные заводы. Он надевал клетчатые брюки гольф, облегающий френч, краги, кепи – и садился за руль того же «Рено»-такси, развозя пассажиров по Елисейским полям, авеню Опера́, бульварам и Монмартру. Он (бывало и такое) стоял в подвальной посудной какого-нибудь очередного русского ресторанчика, открывшегося в переулках Монмартра или на бульваре Клиши, стоял, погрузив по локоть руки в жирную мутную воду, перемывая новые и новые порции тарелок, а сверху, из ресторана, слышался голос модного Вертинского:
Впрочем, Вертинский – хоть и спившийся клоун, но еще ничего, в его голосе хотя бы страдание слышно. Гораздо чаще сверху доносилась нестройная «Не вечерняя» или какое-нибудь разухабистое «Ай-нэ-нэ, чавела!» – и Дмитрий с завистью думал, что вот не дал же ему Бог ни слуха, ни голоса, а мог бы петь. Пусть не цыганские романсы, а в хоре атамана Платова, к примеру. Но, увы, увы, нечем петь… А раздробленная нога не дает возможности попасть в группу кубанских джигитов генерала Павличенко, которые пользуются бешеной популярностью, отлично зарабатывают и даже имеют шанс уехать в Америку… О постоянных поездках в Биянкур и участии в киносъемках, как о самом существенном его заработке, и упоминать не стоит, это само собой… Жалкое жалованье не приносило Дмитрию ни покоя, ни радости. Неотступно, как возможное, реальное, ужасное будущее, маячил перед ним образ Аполлона Безобразова – обнищавшего и опустившегося в Париже русского, которого воспел Борис Поплавский, один из лучших писателей-эмигрантов, по мнению Дмитрия. Кстати, он много читал – в метро, в поезде, в перерывах между съемками. Никогда он не читал столько дома, в России, сколько во Франции. С другой стороны, в России читать было некогда и незачем, ведь, читая, мы бежим от реальности, а там не от чего было спасаться, едва успевали жить во все горло! Здесь же Дмитрий беспрестанно «спасался», ныряя из одной выдуманной жизни в другую. Тэффи веселила, Гиппиус и Ходасевич злили, Адамович и Иванов скручивали сердце мукой, Шмелев и Бунин заставляли обливаться слезами о невозвратном. Книги Поплавского, однако, играли совсем другую роль: они были для Дмитрия своего рода плакатом типа развешанных на трансформаторных будках: «Не трогать! Убьет!» или «Осторожно! Электричество!»
«Осторожно! Гибель!» – предостерегали книги Бориса Поплавского. И Дмитрий почти не расставался с тоненькими брошюрками в жалких бумажных обложках, снова и снова перечитывая:
«Волоча ноги, я ушел от родных, волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы, волоча дни, я дожил до своих лет… Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцендентальной униженности.