— Беги!.. Беги сюда, Кланя, пригибайся ко снегу ниже!..
У них в руках было оружье, и они стреляли.
У них впервые, за все годы мук и ужаса и уничтоженья, и терновых венцов, и бичеванья, и плеванья в лицо и в глаза, оказалось оружье, краденое и самодельное, и они сражались, и руки их дрожали — ведь им приходилось сейчас убивать тех, кто все эти годы убивал их.
Легко ли сие вам сотворять, братие?!
Отец Никодим стрелял из обреза, лежа на снегу, на постланных соломенных рогожах. Выстрелит — и бороду погладит, и перекрестится. Делать нечего. Возлюби врагов своих?! А кто, Кто же тогда бичевал словесами книжников и фарисеев, изгонял торжников из храма уже всамделишными, туго скрученными, со свинцовыми шариками в кожаных хвостах, конскими плетьми?!
— Отец Иакинф!.. Подай-ка мне патроны… Федьку — убью… Сколько женщин он угробил… сколько рожениц по его милости на тот свет ушли — там, на Секирке… Благодарствую. Как девятая рота?.. там, в Тараканьем бараке…
— Стоит насмерть. Бедные люди. Они свободу почуяли! Сердца могли ведь обрасти мохом… а не обросли. Патронов не хватит — будем сражаться ногтями… зубами. Отец Никодим!.. Как ты понимаешь… Бог нас простит или ж нет?.. Как Он на Кресте хрипел слова Последние… Или, Или, лама савахфани…
Корзина, закрывающая подземный лаз в Распятский храм, приподнялась, всунулась растрепанная голова, показались в земляной дыре плечи, и вся женская, девическая фигурка протиснулась в тесный, как крысиная нора, проем.
— Люська, родненькая… Что это у тебя…
Девушка встряхнула беленькими волосенками, сняла с груди бечевку, на которой висела жестяная огромная банка, отвинтила крышку. На ее румяной от мороза мордочке громадными буквами написались радость и торжество.
— Патроны!.. Братцы, Люська приволокла патроны!.. Ты взяла на складе?.. Как ты туда пробралась?.. Как тебя не ухлопали, дурашка ты, собачка, голубок ты белый?!.. Давай сюда!.. Теперь… не погибнем!..
Отец Иакинф глядел на свою тайную жену, и глаза его слезились от холода, от сквозняка, налетавшего из дыры в храмовой крыше.
Под холстиной, под ношеной дерюгой явственно обозначалась томительная, радостная круглость ее живота.
— Не погибнем, — твердо сказал он, как вычеканил. — Смертию смерть поправ, и сим победиши.
На них, восставших, обрушили всю мощь военной черноты; все визги военных шестеренок; все тяжелые чугунные плиты власти: задавить, расплющить. Тучи солдат прислали на Острова владыки. Внутренняя Война ничем не отличалась от Внешней — разве что тем, что побивали своих. Но и там, в зимних горах и степях, никто не знал, врага мы бьем или друга; до того были засекречены Ставки, до того запутывали дислокации генералы, мывшие друг другу руки, сегодня приказывавшие нацелить ракеты и отправить с аэродромов истребители, а назавтра мило, тонко улыбавшиеся друг дружке на званых совместных обедах в честь легких замирений или внушительных перемирий, что простой народ запутывался в событьях, как в сетях, и у него кругом шла голова. Здесь же, на Островах, все обстояло проще некуда. Взорвалось восстанье, и его надобно было зарубить.
Расстрельных пуль в автоматах у согнанных на Острова со всей воюющей России конвоиров, охранников, тюремщиков, солдатни имелось предостаточно. Пуль было — как зерен в амбаре, в хлебных мешках. Россия всю жизнь грызла сей железный, непропеченный хлеб.
И Люська, раздавая восставшим патроны, смахивая со щек иней застывших слез, думала: когда же, Господи, она устанет его грызть.
Стася положила малышку рядом с собой на рогожку, наставила ружье на приближающихся к Распятскому храму, бегущих с автоматами наперевес солдат. Ее лицо побелело до цвета свежевыпавшего снега, жилки на висках чуть светились зеленым. Волосы она забрала под платок, чтобы не мешали. Отец Иакинф наклонился к ней, уча ее, как надо целиться и нажимать курок.
— У них, видишь, дитя, автоматы… орудья посмертоносней, чем наши допотопные ружьишки. Плюются огнем, все насквозь прошивают… Не сдюжим мы такую кодлу… Их больше, чем нас… Стреляй!
Он, не выдержав, сам нажал на спусковой крючок, и Стася качнулась от отдачи ружья. Малютка спала сладко, будто и не грохотало вокруг вовсе, и не заходились в немом плаче бабы, перезаряжая чахлые ржавые ружья Царской Армии, отобранные у надсмотрщиков, отысканные в лабазах на Ребалде. Иакинф положил жесткую, горящую жаром, как уголь, из печи вынутый, руку на плечо Стаси, неистово сжал.
— Анастасия, деточка. Послушай меня. — Она вся вздрогнула от его размеренного, как удары охрипшего медного маятника, шепота. — Если меня убьют, прими роды у Люсички. Ребенок мой. Мне детей по сану не положено. Я черный монах, я не мог бы и в мирное время венчаться. Мы жили с Люсинькой во грехе, но грех тот святее святости любой. — Он сверкнул глазами над черной, с седыми нитями, бородой. — Если меня убьют!..
— А если меня?..
Стася подняла к монаху глаза. Он смолчал. Сильней сдавил ее плечо, острую голодную кость.
Бабы придушенно восклицали, всхлипывали, матерились: