— …ну да, ее звали Женевьева. Смешное имя, да?.. монашье… Она очень любила первый снег. Бывало, когда снег первый только ляжет — выбегала во двор, хватала его пригоршнями, ела его, окунала в него лицо!..
Он встал с кровати. Налил из кувшина воду. Пил. Остаток вылил из чашки себе на загривок, на спину. Это называется — охладить старые раны.
Женщина лежала на животе. Ее лицо пряталось в подушках — лица не было видно. И голос доносился сквозь подушки как из подземелья.
Ночь. Опять ночь. Хорошо — не стреляют. Не слышен вой сирены, загоняющий в убежище. Война еще сюда не добралась. Она добирается. Она ползет черной змеей с белыми снежными полосами на спине. Медленно и верно ползет.
— Она была твоя законная жена?..
— Она и сейчас моя законная жена. Никакой суд нас не разводил. И детей моих она растит. Я давно ее не видел. И детей тоже. Я все гадаю, какие они теперь.
— Вот как. Так ты женат. И ты как все. И ты как все.
Он минуту глядел на нее. Потом лег в постель, животом на спину женщины, налег руками на ее руки, губами обжег ее затылок. Сделался для нее одним гигантским крылом; накрыл ее всю собой.
— Ты же знаешь — к женам не ревнуют, — выдохнул он тихо. — И потом, ведь это уже не жена. — Голос его стал еле слышным, горьким. — Это просто преданье. Давно минувших дней.
— А, ты на попятный!..
Горечь мазала его по губам жесткой кистью.
— И ты… как все. — Он помолчал, подышал хрипло, лежа на ней, потрогал языком ее затылок, шею. — А впрочем, мы ведь и есть — все. Я тут подумал, знаешь, и придумал, что нас по отдельности — нет.
Она дернулась под ним, вытянулась в судороге насмешки.
— Правильно. После игры в Клеопатру ты бы лежал в ванне в грязной красной луже и видел сладкие вечные сны, а я бы — тут ж — не отходя от кассы — заменила бы тебя каким-нибудь твоим двойником, одним из твоих друзей, или Арком, или Федей-лютнистом, или…
— Замолчи! — Он закрыл ей рот рукой. — Замолчи! Ты никогда бы этого не сделала!
Она упала опять лицом в подушки.
— А ты откуда знаешь… сделала бы или нет?..
— Да, верно, что это я. — Из его располосованной шрамами грудной клетки вырвался на свободу хриплый вздох. — За тебя… расписываюсь. Ты — сама по себе. Я — сам по себе.
— А… она?..
— Она… Знаешь, есть такие стихи: «Девушка пела в церковном хоре…» Так вот это про нее… Я ведь ее в церковном хоре-то и приметил. Она ходила петь в церковь не из-за удовольствия попеть. Из-за денег. Она ведь сирота… детдомовка. Выпорхнула оттуда — работать где-то надо. Ни работы приличной, ни мужской защиты — одна. Ну, шить кустарно в детдоме научилась, по-домашнему. Голосочек… жавороночий такой, слабенький. А в церкви — там ведь громить стены не нужно. Платили хористам хорошо по тем временам…
Он помолчал. Закурил. Опять в бельме морозного окна движутся живые клинописные тайные фигуры. Живые иероглифы, и ими записана вся наша бедная, нищая жизнь. И военная, и довоенная. Ах, какая довоенная была хорошая. Светлая. Славная. Пускай и нищая. И бедная. Согласны все корку сохлую грызть. Лишь бы не Война.
— …и вот я тогда такой был хулиган. А страшный!.. ты б надо мной тогда похохотала всласть. Волосья длинные — космы… до пупа висят… на лбу — веревка… на штанах — сто заплат и прорех… на скулах нарисованы «сердечки» — губной помадой… Кто как тогда с ума сходил… Кто — на дансингах погибал!.. кто шастал в цепочке кришнаитов по улицам, крича: «Харе, харе!..» — рассыпал повсюду розы, бусы, улыбки… А мне было холодно голову брить по-буддийски или по-индийски. И я в православную церковь подался. Все же свой обряд, родной. Не понимал я ни черта. Но службу всю исправно стоял, до ломоты в ногах. Все стоят — и я стою. Твержу себе: здесь дом Господа, здесь Он живет. А хор — заливается!.. Я глазами по хористкам вожу, все старухи, и тут-то я ее и заметил. Маленькая малюточка. От горшка два вершка. Стоит перед регентом, ротик разевает. Я загорелся мгновенно… как от молнии — валежник… Что-то в ней странное было… лунное. — Он затянулся глубоко, дым вышел из его рта и ноздрей призрачно, густо. — Это уж я потом узнал, что у меня жена Луну любит. Что она — сомнамбула.
Фигуры, снежные иероглифы, в морозном окне колышащиеся, приблизились, надвинулись, ожили, превратились в марево, в колыханье свечей. Старательно пели роспев женщины в цветных платках и старухи в траурных, черных, и впереди всех стояла крохотная девушка, похожая на японскую статуэтку, печальная; русые в рыжину волосы вились по плечам, глаза глядели грустно, чуть раскосы.
Юргенс, весь в лэйблах, гвоздях, цепочках и заклепках, в фирменных тугих штанах, подошел к антифону, и малышка взяла зажженную свечу, протянула с улыбкой ему.
«Возьмите», - а сама на него завороженно смотрит.