Сколько дней я метался в бреду – не знаю. Когда приходил в себя, помню только, что голова моя была закинута каким-то спазмом назад, и доктора пытались подвинуть ее вперед. Я понимал, что чем дальше смогу повернуть ее к груди, тем лучше для меня. Но голова не поворачивалась. И еще помню, как мама заставляла меня проглотить порошок сульфидина, запивая водой, или после того, как размешивала его в воде. Только попытки сделать это каждый раз заканчивались ужасной, неукротимой рвотой, после которой мама, опуская мою обессиленную, раскалывающуюся от боли голову на подушки, говорила: «Не спеши, отдохни немного, и начнем снова. Мы должны сделать так, чтобы сульфидин остался в твоем организме».
И еще помню слова: «пункция», «надо делать пункцию». Ах, как ненавидел я эти слова, после которых меня клали на каталку (а ближе к выздоровлению я даже шел сам неуверенными шажками, держась за руку постоянно присутствующей рядом мамы). В процедурном кабинете меня клали набок на высокий стол и просили сгорбиться и согнуть ножки. А я напрягался, внутренне готовясь к страшной процедуре, но гордо отказывая желанию попросить сделать ее помягче.
Я чувствовал, как пальцы врача двигались по спине, по выступам позвонков, в поисках нужного места, а потом страшная боль пронзала тело. Это игла шприца, проникнув между позвонками, вонзалась в спинной мозг, проникая внутрь, и я чувствовал, как остатки сил уходят из меня, из моей головы, заменяясь страшной головной болью и все усиливающимся головокружением.
«Спокойно, милый… Спокойно… Не шевелись… Сейчас кончим… Спокойно…»
Я знал, что они отсасывают мою спинномозговую жидкость, и чем больше они ее возьмут, тем хуже буду я себя чувствовать.
Но я молчал и не пытался шевелиться. Это единственное, что я мог сделать, чтобы показать им всем, что я хоть и маленький, но мужчина, и могу терпеть.
И врачи понимали мое состояние и чувства:
– Молодец! Молодец! Маленький, а терпит, не кричит…
Это было для меня высшей наградой, которая хоть как-то давала мне силы вытерпеть, пока меня на каталке, уже бездыханного, везли к кровати, а потом осторожно перекладывали на нее. Но маленькие повороты моей головы вызывали такое головокружение, что часто сопровождались выматывающей рвотой.
Однако наступили дни, когда я уже был в сознании большую часть дня. Началось выздоровление, и моя голова была все меньше отброшена назад. До сих пор помню, как голова уже могла так сильно быть наклонена вперед, что, открыв рот, я мог коснуться подбородком груди. И доктор, засмеявшись, сказал, что когда я смогу доставать подбородком грудь, не открывая рта, он будет считать, что я выздоровел.
Но все равно пункции продолжались. И после каждой из них я как будто умирал на время. Единственное, что маленький мальчик мог гордо противопоставить этому, – чувство, что вытерпел, не кричал, когда ему делали это. А некоторые – он слышал – кричали.
Сколько других больных менингитом детей и подростков было в больнице, я не знал. Знал лишь, что в моей палате две кровати. И на кровати напротив лежит почти взрослый мальчик, родители которого не смогли достать сульфидин. Его лечили порошками красного стрептоцида. Мальчика тоже рвало, когда он принимал, точнее ему вливали в рот, эти порошки с водой, и вся борода его была красной.
Вспоминая об этом сейчас, я думаю, что, может быть, это был почти мужчина – у него была небритая щетина на бороде, и она-то и была всегда красной.
У меня не было аппетита, и я не помню, какие деликатесы, какие продукты приносили мне родители, готовые выполнить любое желание их такого больного ребенка. Мне же больше всего хотелось не только вытерпеть все, но и не быть родителям обузой больше, чем и так уже получилось. Поэтому я всегда говорил им, что ничего не хочу в дополнение к тому, что они уже приносят. И они так никогда и не узнали, чего мне ужасно хотелось, но чего я не считал возможным попросить. А хотелось мне консервированного винограда, который в стеклянных литровых банках приносили моему находящемуся почти всегда в бреду соседу с красной бородой. Когда, приходя в сознание, он медленно жевал ягоды этого винограда, которые ему доставали из банки, я глотал слюнки и изо всех сил старался не смотреть на это пиршество.
У меня-то был виноград, и не консервированный, а «живой», несмотря на то, что на дворе была ранняя весна. Но мне казалось, что консервированный виноград – самая вкусная еда, о которой человек может только мечтать. Мне казалось, что банка такого лакомства должна стоить целое состояние. Поэтому я не считал для себя возможным разорять родителей и просить достать мне такую же.
Много лет – точнее много десятков лет, уже взрослым – я мечтал найти банку такого винограда и попробовать его. Но это желание приходило внезапно, обычно когда я не мог найти того, о чем мечтал. А потом надолго пропадало. Поэтому я до сих пор так и не попробовал и, наверное, уже никогда не попробую консервированный виноград.