Один из наших опытнейших писателей, давая, по неизбежности, советы начинающим, оговорился в том смысле, что гении — особая статья, что к ним законы, коль они есть, неприменимы. Мне же казалось, что, среди прочего, гениальность также и в том, что там, где меня нужно тыкать носом годами и годами, дабы я приобрел опыт и нечто понял, гений, бросив с ходу единственный взгляд, с ходу берет ему нужное. Потому-то французская пословица: «Если бы молодость знала, а старость — могла» — сложена для нас, а не для гениев. Из нас, если кто и добивается большого, то к старости лишь, когда нет не только физических сил, сколько изжилось желание сказать
А гений смолоду полнозрел; с быстротой, другими не замеченной, для него самого — естественной, поэтому не замечаемой им самим, его совершенномудрие привилось на свежем, полнокровном молодом стволе, обладая свойственным молодости ощущеньем бессмертия (мысль о смерти, с которой так любят играть молодые, в действительности чужда молодому). Таков Лермонтов.
Легкая безоблачность теплых дней есть обитель героев прекрасных произведений прекраснодушных писателей. Да и как мне, не гению, знать, что гению нужно, когда он сам не знает того. Если же наспех взять несколько современников или почти современников Лермонтова, то в части
Счастье? Лев Николаевич Толстой уже стариком отвечает на жалобу взрослой дочери: «Папа, я так несчастлива», — вопросом: «А разве человек может быть счастлив?»
(Биографии великих людей слишком часто приукрашены.)
Очень может быть, что именно гениальный писатель, вольный пловец живого океана Слова, наименее всех других способен быть счастливым. Очень может быть даже, что ему не нужно наше усередненное счастье негениев. Да и общество наше ему наскучит.
Но и для нас, простых, негениев, общество гения может быть тяжким. Отойдя во времени, мы наводим в прошлое бинокль, созерцаем прирученного временем и смертью избранника, которого мы чтим, как наследники. Затем переворачиваем бинокль и видим карликов, современников гиганта. Это искусственная операция, произвольная игра со временем.
Если в будущем сегодняшний день будет оценен по сделанному нами сегодня (когда о сегодняшнем дне будет возможно судить по плодам), то мы, живущие в данный миг, способны мерить себя только изменчивой мерой бегущего дня. А мера эта изменчива даже для быстрых лет нашей жизни: бывает же, что вчерашний повелитель воль и умов превращается в злодея.
Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, по свойственной их характеру скромности — что особенно ярко в Достоевском, — облегчали окружающим общением с ними. Лермонтов, на наше горе-злосчастье, был другим.
В жизни и смерти Лермонтова мне видятся две трагедии: трагедия гения и среды, как трагедия неизбежного противоречия (ведь и мы, малые люди, часто не ладим со средой), и трагедия, вытекавшая из характера самого Лермонтова… Эта склонность была опасна в годы, когда дуэлью разрешались личные столкновения не только в России.
На это мне могут справедливо заметить, что Лермонтов был именно таков, что «перекройка характера», лишив его цельности, лишила бы и нас гениального поэта, и что окружающие, понимая величие Лермонтова, были обязаны его беречь. Я согласен с посылкой, но не могу принять вывода. Мартынову и Мартыновым, и тысячам тысяч других всегда было и всегда будет дороже свое самолюбие, место, карман, наконец, чем чудесный гений поэта, в котором они ничего не понимают и в котором не нуждаются.
Тогда в России и Западной Европе падали на дуэлях забытые люди. Из видных мне вспоминается только Лассаль (1864 год).
Мне кажется, что, коль удалось бы Лермонтову прожить еще несколько лет, он оказался бы в безопасности. Мудрость гения отучила бы его от ложного демократизма становиться на одну доску с тупицами и пошляками.