— Вы с ума сошли! Платина — материал, до чрезвычайности трудный в работе, а тут тонкость отделки просто уму непостижимая. Виноградная лоза с листиками, и на них каждая прожилка видна. Можно добавить кое-где золото… Нет, только испортим зря, ничего не добившись.
— Если обратиться к мастеру, который изготовил? — спросил я. — Он, я думаю, мог бы что-нибудь посоветовать. По стилю это типично динанская работа.
— С таким же успехом вы могли назвать Лемурию или Государство Атлантов, — мой собеседник укоризненно покачал головой. — Или, что как-то более вероятно, великий перуанский город Пайтити. Мифы не придут нам на помощь, не надейтесь.
— Мифы? Это Динан-то…
— Динан — обычный город во Франции, кажется, бретонский. В департаменте Кот-д’Армор.
— Фамилию Армор при мне точно называли.
— Ну. тогда вот вам мой совет, молодой человек: не вынуждайте меня отвечать на провокации шантажом. У меня тоже есть некоторые связи в этом мире, — жестко ответил ювелир. Но, увидев мою злость и растерянность, добавил уже гораздо мягче:
— Да носите вы свое кольцо как оно есть. Все равно большей частью под перчатку прячете. Замаскировать, видите ли, иной раз куда подозрительней, чем показать открыто. Только вот пальцев не надорвите, для юноши такое кольцо тяжеловато.
И вот я продолжал ходить по вечерним музеям с альбомом для набросков, по ночным набережным и площадям — с этюдником и маленьким налобным фонарем, который иногда отражался в моем александрите холодной голубизной. Впрочем, оригиналов и в Амстердаме, и в Гарлеме, куда я забирался специально послушать легенды про Братство Черного Тюльпана, а также в Париже и Флоренции было великое множество, и самых разных, так что я на их фоне чувствовал себя абсолютно потерянным.
Моими эскизами с натуры восхищались, мои наброски и этюды углем, пером и акриловыми красками усеивали полы тех гостиничных комнат, где я останавливался. Небольшие законченные картинки, на которых отдыхала моя истерзанная душа, я непременно дарил. Да, кажется, самая первая, где я попытался изобразить Селину-дитя в сердцевине голубого лотоса, досталась симпатичной то ли алжирке, то ли тюрчанке с нежными губками, которая училась в Сорбонне на ограниченно-детского психолога. Не помню точно. Мне кажется, что я становился собой лишь в те краткие миги, когда моя кисть наносила последний мазок или карандаш — последний свой штрих. Во время работы мною овладевала, казалось, некая чуждая сила, почти с остервенением жаждущая пробиться наружу. По окончании же трудов я испытывал чернейшую хандру, несравнимую ни с одним моим былым поражением и позором. И не приходил ко мне чаемый Полуденный Свет, дневные сны мои были тупы и слепы, а наяву лишь одно чувство снедало меня: упорная надежда встретить своим наконец-то вочеловечившимся сердцем удар милосердного кинжала, зажатого в чьей-то реальной или призрачной руке — и отчаяние отого, что, по всей видимости, мне и тогда не удастся завершить свое бытие: трусливая плоть тотчас бросится назад, в объятия постылой бессмертной сущности.
Так продолжалось до того момента, когда новая волна священной одержимости не накрывала меня с головой — и в очередной раз возникало то, в чем я никак не мог признать нынешнего себя.
Однажды я затеял попробовать себя в акварели. Перед моей душой во всех мельчайших и проработанных деталях встала картина весеннего луга, покрытого тюльпанами, каждый — с несколькими рядами лепестков; из тихих речных вод поднимались желтые лилии, а с неба опускались голубовато-белые облака. И в каждом цветке зарождалось крошечное эльфийское дитя, протягивающего ручки навстречу себе подобным, из-под каждого листка и былинки летели кверху многоцветные рои огромных бабочек, а любое нисходящее к воде облако на глазах было готово превратиться в подобного бабочке дракона. Кипение жизни, переданное с расточительным изобилием, должно было отчасти повторить Босхов «Сад радостей земных», или упомятутого ранее Ван-Винкена, однако совершенно в ином ключе — благостном и даже идиллическом.
Я, разумеется, ненавижу идиллии, но отчего-то именно этот сюжет, выполненный в излюбленном многоречивом стиле моего Мастера, казалось, мог обеспечить моей тоске некоторую передышку, хотя бы благодаря тому, что меня нисколько не тянуло исполнить выдумку с обыкновенной для вампира виртуозной быстротой. Ибо я всегда рисовал меняющееся, но не умел — саму изменчивость, и это меня мучило и заставляло торопливо завершать работу более всех иных причин.
Я сделал карандашный набросок, надел вместо обычных старые, испачканные краской перчатки и уже готовился смочить водой лист «вычерпного» ватмана из льняного тряпья, доставшийся мне от одного из знакомых антикваров, когда услышал настойчивый зов смертной крови и плоти. Он исходил из моего же сада, и бросив всё, я вышел в темноту.