Зачем «высшее благо» и все, что его «обосновывает», т. е. делает мыслимым (Бог и прочее), нужны Канту? Только и исключительно для того, чтобы подчинить
мотив счастья, без которого невозможно повиновение людей моральному закону, безусловному долгу, впрочем, уже признавшему свое бессилие в отношении «эмпирических людей». В третьей «Критике» мы находим любопытнейший фрагмент, дающий понять, о чем здесь в самом деле идет речь. В нем Кант берет в качестве примера ни много ни мало Спинозу и подобных ему «честных людей», которые убеждены, что Бога нет, и в то же время «бескорыстно» делают то доброе, к чему их побуждает моральный закон. Кант уверен, что «их стремление [к добру] ограничено». В самом деле, разве могут они в нравственно испорченном мире постоянно стремиться к добру, зная, что цель, которая движет ими и которая может состоять только в счастье, согласном с законами нравственности, недостижима? Хуже того: признание этой «идеальной конечной цели» «недействительной» может умалить уважение, которое нравственный закон должен внушать всем для послушания ему[156].Это рассуждение Канта зиждется на нескольких психологических, нравственных (отличающихся от моральных) и даже политических посылках, хотя бы важнейшие из которых нужно эксплицировать для того, чтобы понять кантовскую логику введения «высшего блага» в теорию морали.
Первой такой посылкой является презумпция психологической неустойчивости и нравственной слабости человека. Кант не может
вообразить себе человека, начавшего и упорно продолжающего борьбу с окружающим его злом даже без (иллюзорной или просчитываемой) надежды на победу. Он не может представить себе действия в логике лютеровского (или приписываемого Мартину Лютеру) «на том стою и не могу иначе» или гамлетовское восстание против мира зла, которое в существующих условиях только и позволяет оставаться человеком – «быть честным при том, каков этот мир, это значит быть человеком…». Кантовскому «благонамеренному человеку», напротив, необходима иллюзия достижимости (где-то в вечности) «конечной цели», без которой он не в состоянии оставаться «благонамеренным». Еще в меньшей мере способен он быть борцом, постигшим гётевский «конечный вывод мудрости земной», состоящий в том, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!».У гётевского Фауста тоже есть соразмерность
счастья и долга, только и первое, и второе трактуются совершенно иначе, чем у Канта: счастьем оказывается «жизнь в свободе», а не «блаженство» как полная независимость от склонностей и потребностей[157] (благодаря, нужно думать, их полному удовлетворению, сообразному с долгом), а долгом – освобождение «моего народа», а не безусловное подчинение моральному закону. Соответственно различается и то, как воспринимаются конечность человека и бессмертие. Фауст готов «остановить мгновение» в момент и ради кульминации единства счастья и долга, как он их понимает, тогда как для кантовского «благонамеренного человека» допущение своей конечности равнозначно погружению «в бездну бесцельного хаоса материи»[158]. Нужно ли особо пояснять то, что эта равнозначность (своей конечности и бесцельного хаоса) самоочевидна только для фундаментально аполитичного человека? Характерное для него нравственное отчуждение от политической ассоциации, к которой он формально принадлежит, делает немыслимым увязывание своего индивидуального «бессмертия» с жизнью своего народа, позволившее Никколо Макиавелли «не по-христиански» написать: я «люблю мою родину больше, чем собственную душу»[159].Но если «быть достойным счастья» можно по-разному, если соразмерность счастья и долга – в соответствии с их разнообразными пониманиями – устанавливается различными способами
, то почему Кант считает, что единственно верным путем достижения этой соразмерности является тот, который описывает его философия морали и который состоит в привязывании стремления к счастью – к исполнению долга посредством «высшего блага» как «конечной цели»? Ответ нам подсказывает сам вопрос: в рамках кантовской философии морали стремление к счастью может быть привязано к исполнению долга только таким путем, т. е. только так можно сохранить диктат морального закона в отношении «эмпирического человека», хотя этот путь сохранения диктата заставляет кантовскую мораль идти на существенные уступки своему строптивому подданному и даже кое в чем поступаться собственными принципами[160]. Что сие означает и как сие достигается?