А с Дорой мы некоторое время были в ссоре, которую я, обогащенный шоферскими познаниями, всячески стремился прекратить, а Дора прекратить не спешила. Правда, мы снова общались в консерватории, но не было больше длинных вечерних провожаний к станции по тополиной аллее, не было и поцелуев.
В конце апреля, сдав последний экзамен, я сказал Доре, что уезжаю — навсегда домой, в Москву.
Она заплакала. «Если бы ты любил меня, ты взял бы меня с собой»,— я не утверждаю, что она сказала такие слова: я их просто слышал в ее тихом плаче. Успокоившись, уняв слезы, напудрясь и тронув губки карандашом, она сказала:
– Ты все же звони мне. Хоть изредка, ладно? Я ведь долго буду скучать. Телефон все тот же: Карлсхорст, ЕО-07-31…
Но я так ни разу и не позвонил.
Перед самой войной в газетах промелькнуло сообщение, что на Женевском конкурсе пианистов Клаудио Аррау завоевал наконец давным-давно установленную, но до тех пор никем еще не завоеванную уникальную премию: премию Парижской академии искусств за исполнение «Исламея» Балакирева «в предписанном автором темпе». Второе место присудили Доре, и я за нее очень порадовался…
В нашем бараке серьезная музыка популярностью не пользовалась, и стоило трансляционному репродуктору только начать что-либо симфоническое или камерное, как раздавалось непререкаемое требование — заткнуть его: «обратно завели енту муру собачью!»
И впрямь: мура собачья, пустой брех, одна только видимость чего-то духовного, возвышенного, человеческого. Велика ли цена этой нашей так называемой великой сокровищнице, если ни Бах, ни Моцарт, ни кто иной, ни все они вместе взятые не смогли ни на йоту улучшить человека и человечество, не смогли отучить его воевать и уничтожать, строить тюрьмы и лагеря, преследовать друг друга за любую разность: цвета кожи или цвета знамени, веры или неверия в какого-нибудь бога на земле или на небе, убежденности в той или иной конфигурации Земли, той или иной системе мироздания, или правопорядка, или социального устройства, или хотя бы устройства коммунальной квартиры!
Тут нет ни капли горечи, пессимизма или — как бы это поточнее выразиться? — неверия в силы и роль эстетики в формировании этики. Напротив: глубокая убежденность в могуществе искусства — особливо национального по форме и социалистического по содержанию — была, пожалуй, главенствующим стимулом нашей с Юркой работы над поэтическим наследием дю Вентре,— если говорить об эвентуальном значении и назначении этой работы для современников и потомков.
Но протекала эта работа в условиях не совсем обычных, и наша психика была, видимо, начисто свободна от каких бы то ни было иллюзий касательно способности искусства — любого искусства! — воздействовать на человечество, внушать ему что-либо или, наоборот, в чем-либо разубеждать. Мы успели уже пройти все круги искушения, познания добра и зла, оценки и переоценки многих абсолютов, идей и верований, так что относились уже достаточно терпимо к любым определениям и свободно могли выслушать категорическое утверждение о белизне предмета и столь же не терпящее возражений утверждение о его черноте: мы уже знали, что предмет-то скорее всего голубой или оранжевый, и то лишь из-за света, им отражаемого, а по сути, как вещь в себе, и вовсе лишен собственной окраски.
Мы уже поняли, что поэзия или музыка способны потрясти человеческую душу, если только эта душа умеет сотрясаться, но неспособны вызвать резонанс в торричеллиевой пустоте или в субстанции, гасящей любые колебания,— например, в вазелине или повидле. Мы знали, что слово поэта, или песня, или труба могут поднять людей на новый штурм, на отчаянную атаку, пусть даже обреченную на поражение,— но только относится это к людям, которые уже оказались на этой стороне баррикады. Для той стороны, для противника, ни наши стихи, ни наши песни подобными чарами не обладают.
На той стороне действуют иные стихи и иные песни. И действуют, надо полагать, не менее эффективно, чем на нашей. Если обратиться к художникам каждой данной современности, вопрос о партийности их искусства, о том, на чьей стороне эти художники и их творчество, как-то сам собой разрешается — во всяком случае, в глазах и в представлении их современников. Но уже через пятьдесят лет их творчество почему-то начинает с равным успехом (или с одинаково малым успехом) служить и вашим и нашим,— что нельзя, разумеется, ставить в вину самим художникам, успевшим уже отойти в мир иной, но что не мешает нам все же хотя бы усомниться в истинности и незыблемости первоначальной классификации. Музыка Вагнера, к примеру, — кому она только не «служила»!