Он начинал забываться, бредить. То был в деревне, в отцовском доме, ремонтировал его и чинил. То снова попадал в казарму, сердился на сержанта Овечкина. То узнавал Кологривко, страстно сжимал ему руку.
Кологривко видел умиравших людей. Того целинного шофера в перевернутом самосвале – лежал в расплющенной кабине среди рассыпанного зерна, и в глазах его, умоляющих, меркнущих, было изумление смерти. И того монтажника, обгорелого на пожаре, – вынесли его на брезенте, и он, в красно-черных шкварках, часто, сипло дышал, хватаясь дыханием за воздух, за последние, оставшиеся ему минуты. И здесь, на войне, вертолетчик, сбитый из «дэшэка», – вялый, окровавленный студень, с перебитыми костями и жилами, и только глаза, синие, увеличенные от слез, в последнем выражении мольбы и муки.
Кологривко видел наступление смерти, знал, как она борется с жизнью в умирающем человеке, как жизнь легкими ударами и толчками отступает, и тело словно мелеет. И теперь умирал его друг.
– Мы, Никола, с тобой поплывем!.. По большой воде поплывем!.. Лед сойдет, и мы поплывем!.. Ты ледок-то возьми на живот мне положь! Больно пекет, Никола!.. Маме скажи, иконку ее берегу!.. Вот она, иконка, на мне!.. Георгий-воин, очень мне помогал!.. У меня дядя в Саратове Георгий Антонович, очень хороший мужик!.. Прости ты меня, Никола, ничего я больше не знаю!..
Кологривко почувствовал, как крепко стиснулись пальцы прапорщика, и вся его жизнь последним, сильным теплом устремилась наружу, отталкивая его, Кологривко. Вынеслась на свободу в темноту глинобитного дома, за которым в проломе дверей мерцали красноватые искры, и – исчезла. Белоносов был мертв. Пальцы руки разжались. Живот с кровавым пятном провалился, затих.
Кологривко пошарил на шее друга. Нащупал шнурок. Вытянул образок. Пластмассовая цветная иконка, окруженная медной чеканкой. Воин в красном плаще, с копьем, в сияющем шлеме. Внес на мгновение в свет фонаря. Спрятал в кармане шаровар.
Распрямился. Некогда было горевать. Некогда было плакать. Пленные на полу верещали, и он хотел было разрядить в них свой автомат. Скорым шагом направился к выходу, где усиливалась, приближалась стрельба.
Выскользнул из дверей, и сразу над плечом у щеки врезались в глину пули, царапнула пыль по лицу. Отскочил и пригнулся. По черной земле, по траве, по мешкам и подсумкам, разбивая вдребезги рацию, рубанули пули. И он, как ошпаренный, отпрянул. Видел рыжую воронку огня, летящее колючее пламя. Ударил в невидимый ствол, в источник света и грохота, и – кувырком, в падении прокатился по бурьяну, прижался к дувалу. Через стену с разных сторон рыхлыми комьями перепрыгивали люди. Их визги, стрельба на бегу, пузырящиеся шаровары. Врывались во двор, устремлялись к дому, к сараю. В разных местах раздирали тьму молниеносными огнем и грохотом.
Птенчиков пробегал по крыше, тонкий, легкий на фоне звезд. Отстреливался, балансируя на шаткой, вмурованной в глину слеге. К нему, как по канату, подбегали по крыше двое. Виднелись их пышные развеянные в прыжках штаны. Птенчиков присел, уклоняясь от очереди, ударил одного по ногам, и тот с перебитыми конечностями упал с крыши. Птенчиков не удержался, скатился следом, а Кологривко с земли поддел очередью второго, наклонявшего вниз автомат. И тот, отброшенный, махнув по воздуху руками, упал на кровлю.
– А вы как думали, тадды-мадды, распуши вам хвост! – ругался нелепой, рождавшейся на ходу бранью Птенчиков, выныривая из бурьяна. – Прапорщик, заткни дыру справа! А то Варган заковыривается!
Варган за сараем вертелся в разные стороны, направо, налево, а вокруг него пылило, мерцало. Казалось, трассы протыкают его, завершаются в нем, но он увертывался, огрызался стрельбой. Упал под ноги набегавшему на него человеку, пропустил над собой растрепанный клубок тряпья, мускулов и вдогонку с земли всадил в него короткую очередь. Было видно, как пули вошли в хребет человеку, и он выгнулся в последней, исчезающей муке.
– Стой ты, козел вонючий! – крикнул ему Кологривко, едва не получив в живот очередь. – Что ж ты, козел, по своим?!
– А ты, падла, сними с башки тряпку! – зло огрызнулся Варган, срывая с него чалму. – Так бы тебе черепушку и снес!
И они прижались друг к другу спинами, отстреливаясь в разные стороны. Кологривко чувствовал его могучие, подвижные лопатки, судорогу стрельбы и отдачи.
Майор Грачев рубился в рукопашной, рыкал, матерился. Там, где он ворочал кулаками, не стреляли, а раздавались хряст, чмоканье, чавканье челюстей.
– Сука драная!.. Шкура-мать!.. – звучало из тьмы.
Кратко, ясно полыхнуло лезвие ножа, утонуло во тьме живого, горячего тела, и там, где это случилось, взвыло и смолкло.
– Шкура-мать!..
Майор поднялся, встряхнулся, будто сбрасывал воду с мохнатой шкуры. Кинулся к изгороди, где, оставленный им, лежал пулемет. Закрутился, задвигал стволом, рассылая в разные стороны клыки огня.