— Да, конечно. А мы должны эту заботу ценить. И переживать о твоих переживаниях.
— Ну да… А что, ценить и сопереживать — это плохо?
— Нет. Не плохо, наверное. Да мы и ценим, ты не думай… Но нельзя всю жизнь посвятить только этой ценности, мам. А ты именно этого требуешь, других вариантов не оставляешь. Втягиваешь нас в свое материнское обязательство, манипулируешь…
— Чем это я манипулирую, интересно?
— Да заботой с переживаниями и манипулируешь. Я, мол, забочусь, а вы не цените. Я переживаю, а вы убиваете равнодушием. Обвиняешь, упрекаешь, пристыживаешь… У Антона так вообще, кроме эгоиста, другого имени нет. Ну, накосячил тогда, я понимаю, когда ночью из клуба не позвонил… Но ты ж ему так потом свои ночные страдания преподнесла, что у него комплекс вины моментально горбом на спине вырос! А он же молодой пацан совсем, он интуитивно не выносит чувства вины! Потому и бежит из дома! Хоть где, лишь бы не дома!
— Но я же действительно тогда чуть от страха не умерла… Он должен был знать…
— Да, должен, но не таким способом. Страшно быть объектом твоего обвинения, мам. Невыносимо страшно. Получается, что это и есть изнанка твоей заботы. Парадокс…
— А ты? Выходит, и ты от чувства вины из дома бежишь? А вовсе не от великой любви к Гере?
— Нет, я люблю Геру. Правда, мам. И прошу тебя — отпусти меня, наконец. Я и впрямь уже устала от твоего материнского долга и материнской заботы стеной отгораживаться.
— Хм… А зачем — отгораживаться? Давно надо было со мной поговорить, объяснить все…
— С тобой — поговорить? Тебе — объяснить? Да я и сейчас удивляюсь, что ты сидишь, слушаешь, не злишься и не перебиваешь! Обычно ты даже паузы для ответа не предполагаешь… Что бы тебе ни ответили — все равно не услышишь… А чтоб тебя в чем-то обвинить… Это уж вообще… Неблагодарные дети не могут ни в чем обвинить хорошую мать, права не имеют! Одно и могут — трусливо сбежать…
— Ты сейчас очень жестокие вещи говоришь, Лера. Да, наверное, я была во многом не права, я признаю… Но и ты тоже… Тоже сейчас обвиняешь… И даже не думаешь, как я буду со всем этим дальше жить…
— Да нормально, мам. Ты ведь сбежала когда-то от бабушки, правда? Помнишь, какие ты ужасные моменты из своего детства, из юности рассказывала? Как она на тебя давила, как стремилась во всем контролировать… Как ты отдирала ее от себя, завоевывала свободу с боями… И никогда этого обстоятельства не стыдилась, правда? А что по сути с тобой произошло, и не задумывалась…
— А… что со мной произошло?
— Да то и произошло, что ты с поля боя сбежала, а бабушкин флаг с собой прихватила. Тебя контролировали — ты контролируешь. Тебя обвиняли — ты обвиняешь. Ты была неблагодарной дочерью — теперь я у тебя неблагодарная дочь… Все движется по кругу, мам. Ничего не меняется. В собственном глазу бревна не видно, он же собственный, глаз-то.
— Нет, Лер… Это не так… Не надо сравнивать, со мной все по-другому было…
— А я и не сравниваю, совсем не сравниваю. Я просто пытаюсь тебе объяснить… Может, и неказисто пытаюсь, жестоко, грубо. Но мне очень хочется, чтобы ты меня услышала, мам… И поняла…
Сказала — и сникла вдруг, будто выдохлась. Суетливо подхватила дрожащими пальцами чашку, поднесла к губам, сделала большой глоток, осторожно поставила на стол. И глянула — боязливо, настороженно, с досадой на саму себя — чего, мол, разговорилась…
— Ладно, мам, я пойду. Мне еще в аптеку надо зайти, в магазин…
— А вещи? Ты же за зимними вещами приехала!
— Потом… Потом как-нибудь…
— Погоди, Лер!
— Нет, я пойду… Не могу, прости…
Сорвалась с места, помчалась в прихожую, торопливо натянула на себя куртку, сунула ноги в ботинки. Она стояла рядом обескураженно, не зная, что ей сказать. И то — растеряешься тут, после такого разговора… Поговорили, что называется, мать с дочерью… Живи теперь с этим, как хочешь.
Только когда за Леркой закрылась дверь, опомнилась — про больницу ничего не сказала! И тут же подумалось — а может, и не надо пока, на фоне услышанных обвинений… Ведь не поверит, скажет — манипуляция!
Вздохнула, тихо побрела обратно на кухню. Встала у окна, глянула вниз, во двор. Опохмелившаяся Люська сидела на детских качелях, съежившись жалким воробушком, глядела в ноябрьский день беззаботно. Потом оттолкнулась носками ботинок от земли, качнулась туда-сюда, еще и растянула губы в блаженной улыбке.
Хорошо тебе, Люська. А ей… За что ей все это? Может, за маму? Как там Лерка сказала — про флаг… Боже мой, неужели… оно так на самом деле и есть? Надо же, никогда не задумывалась… Да, если вспомнить…
— Анюта… Что это, объясни мне?
Мама стояла посреди комнаты, держа в руках тетрадь в серой коленкоровой обложке. Сердце бухнуло, подкатило к горлу, и голос через него выбрался наружу хриплым, виновато-испуганным:
— Это… Это мой дневник, мам…
— Да, я понимаю, что дневник. Я его уже прочла, весь, от корки до корки. Я же тебя не об этом спрашиваю, Анюта… Я просто не понимаю — зачем тебе все это нужно…
— Что, мам?
— Ну, записи эти… Вот тут про подружек, про мальчиков… Зачем все это в дневник записывать? Получается, ты сама с собой разговариваешь, что ли?