Ты отняла у меня не только себя, ты отняла и брата, возведя в абсолют все мои детские комплексы его старшинства и превосходства! Так убить, изничтожить, раздавить можно было, только любя.
Я был идиотски самонадеян. Иногда, каким-то дальним углом ума понимал, что ты можешь уйти, найти другого, но отбрасывал, отшвыривал, отгонял эту мысль, загонял ее в самый дальний угол. И конечно, даже в самом страшном сне не мог представить себе, что этим другим будет мой брат, мой вечный «ага», мое вечное Альтер эго — более успешное, более удачное, более любимое всеми, в том числе, как оказалось, и тобой…
Теперь ко всем моим отвратительным качествам можешь прибавить еще и это — зависть. Дикую, нечеловеческую зависть. И злобу. Я долго, очень долго не решался признаться себе, как я завидую собственному брату. Его таланту. Его харизматичности. Наверное, это злоба серости обиженного обыденного плебея, вынужденного, как попка, долбить в эфире вести с полей и неспособного открыть в себе ваши художнические вольности. Рядом с ним я всегда чувствовал себя неполноценным, вторым, лишним. И ты вбила последний гвоздь в крышку гроба моих надежд и стремлений.
Вряд ли ты простишь мне все, что случилось или не случилось. Но мне уже все равно. Мне худо. И по свинской своей привычке я стремлюсь, чтобы худо было тебе — любимой, близкой, родной. Сможем ли мы когда-нибудь с тобой сравняться? Вряд ли. Ведь у твоей нежной, истерзанной, романтической души железобетонная начинка. Твоя воля сильнее сердца. Твое добро — оборотная сторона твоего же зла. И при всем том ты неуязвима. Ты права. Я не прав.
Я не прошу тебя протянуть мне руку — сколько можно, скажешь ты. Да и я уже не приму этой унизительной для меня помощи…
Твой Тимур.
P.S. Я люблю тебя, Верблюжонок! Я люблю тебя! Люблю тебя! Тебя! Люблю!
P.P.S. Я тебя ненавижу!»
Чуть протершиеся на сгибах листки письма еще дрожат у меня в руках, когда притихший в ночи двор пронзает крик.
На опоясавшую весь двор круговую лестницу-балкон выбегают почти голые от сна в летнюю жару соседи. Только одна дверь, не поддавшись этой панической лавине, остается закрытой. Зинкина дверь.
— Зинка, открой!
— Открой, тебе говорят! Не то хуже будет! На майские она так напилась, чуть дом не спалила. Короткое замыкание устроила, два дня без света сидели.
— Мож, она и теперь замыкание устроила. Кто ее знает, чего орала. Мож, ее током шарахнуло.
— Да напилась до белой горячки, вот и орет.
— Если бы просто до белой горячки, то и сейчас бы орала.
— Зинка, слышь, открой, не то дверь вышибем! Открой! Василич, давай! Вадика еще покличь, он посильнее будет. Раз-два взяли! Раз-два, поднадави! Зинка! Открой! Слышь, уже ломаем! Зинка! Сломаем, чинить сама будешь, Василича не проси, он и за бутылку замок вставлять тебе не станет. Раз-два, взяли! Зинка! Еще взяли! Зинка! Зинка! Зи-и-и-и-инка-а-а-а-а-а!
Около плиты рядом с выпавшей из рук банкой не залитых еще рассолом огурцов на полу лежит Зинка. Из ее рта идет пена, но глаза уже закатились и помертвели.
— «Скорую»! Давайте скорее «скорую»! И в третий дом бегите кто-нибудь, там Олька врач.
— Не нужен тут уже врач, — изрекает Каринэ, словно на кафедре зачитывает эпилог одной из своих любимых трагедий. — Мерили. Скончалась.