— А вы, Павел Гаврилович, не расстраивайтесь, — утешил Зайцев. — Ну, не вытянули мы сегодня дюкер. Считайте за репетицию… Помните, вы же сами рассказывали о фронте. Прежде чем немецкий укрепрайон штурмовать, сначала у себя в тылу копию его строили и на нем репетировали наступление! А с Луной как мы поступили? Сначала в нее прямой наводкой советский вымпел влепили, навесили ей свою пломбу. А уж после петлей ракету запустили с полной фотолабораторией. И все получилось, как хотели. — Поднял лицо, сказал: — Павел Гаврилович! Ведь Ленину на будущий год девяносто лет будет. А я даже не верю, чтобы Ленин мог стариком стать. — Прижал опухшие, ободранные ладони к радиатору; лицо в синих пятнах озноба. Спросил раздумчиво: — Как вы считаете, Ленин был бы нами сейчас доволен? Я не о дюкере, понятно. Дюкер мы все равно протащим, а вообще — про все, как Ленин угадал, а мы сделали. Ведь правильно сделали?
— Правильно, — подтвердил Балуев.
— Партия, как самое себя, народ знает. От этого у нее все и получается правильно.
— Ты что, решил со мной политработу провести? — улыбнулся Балуев.
— Ну что вы, Павел Гаврилович! — Зайцев смутился. — Это я просто для себя самого, вроде вслух думаю. Я ведь комсорг. — И прибавил доверительно: — У нас в библиотеке на Уэллса очередь. Ребята к библиотекарше подлизываются, даже духи дарят. Я его научную фантастику почти всю читал. Ничего особенного, отсталая техника. А вот его «Россия во мгле» мне понравилась. Как он с нами здорово просчитался! Хорошая книга, вдохновляющая!
С реки подул протяжный сырой ветер; влажный снег залеплял лицо, тут же таял и затекал за воротник.
Зайцев вжал голову в плечи, съежился.
— Пойду помну перемычку, погреюсь маленько.
Поднялся в кабину, включил фары. В стеклянных световых трубах густо роился снег. Бульдозер заскреб гусеницами, у края обрыва замер и квадратной тяжкой глыбой стал сползать в глинистое ущелье почти по отвесному откосу.
И снова в ущелье размытой траншеи, наполненной мраком, гибельно накреняясь, барахталась в засасывающем дряблом грунте машина.
Для бульдозериста это была самая тяжелая и невыгодная работа. Ну, сколько ему выпишет нормировщик? Самую малость. Ведь бульдозерист не перемещал кубометры грунта, а только месил их. И нет норм для такого труда, и ценника нет. Но бульдозерист работал сейчас по самым высоким нормам труда советского человека.
«Если перемычка не удержит воду, — думал Павел Гаврилович Балуев, стоя на краю обрыва траншеи, — дюкер снова завязнет в трясине, и плывун будет засасывать стальную трубу. И придется резать его на части, выволакивать из мякины грунта кусками и все начинать сначала!»
На землесосном снаряде, притулившиеся к берегу, мерно гудели центробежные насосы. Кольчатое горло шланга тянулось по земле. Оно ниспадало с перемычки, и из его зева в траншею жирно хлюпала вода.
Но дюкер по–прежнему лежал на грунте мертвой тяжестью. Только там, где не выступали плывуны, бочки понтонов приподняли его ствол, изгибающийся, словно живое тело.
Балуев старался сейчас сосредоточить все свои мысли на дюкере. Этап за этапом, с учетом всего того, что случилось сегодня, он пытался представить те неожиданности, которые будут грозить завтра, при новом протаскивании трубы. Лицо Зайцева в синих пятнах озноба, озабоченное, с немеркнущим сиянием мечты в глазах, стояло перед ним. И Балуеву казалось, что он сейчас не так одинок, каким чувствовал себя, когда бродил по истерзанной тракторными гусеницами рабочей площадке.
И он думал, как всегда старался думать в тяжелые мгновения своей жизни, и уговаривал себя, обращаясь только к себе: «Когда человек остается один, он не должен испытывать отчаяния полного одиночества. Что значит один? Это я такой, какой сейчас есть, и такой, каким должен быть. И всегда, всю жизнь эти двое существуют во мне. И когда второй, каким должен быть я, побеждает, я становлюсь лучше, чем был… Нужно и теперь перебороть себя самим же собой; таким я хочу быть, каким и должен быть человек и каким я тоже иногда умею быть».
Балуев не мог точно вспомнить, когда он пришел к подобным раздумьям.
Может, похожие мысли появились у него сразу после того, как однажды на фронте он понял, что сегодня его не убили, и завтра, возможно, тоже не убьют, и он останется жить, хотя и не ощущал себя, а только мучительно осязал нестерпимо оранжевое пламя разрыва, удар такой силы, от которого его словно расплющило и тело стало одной сплошной болью.
Боль могла убить, но она же и спасла Балуева. Спасла, потому что его, ползущего, стонущего, успел приметить и втащить в окоп кто–то из бойцов, и почти тотчас же над его головой, скрежеща, прополз гибкий, суставчатый потолок из натертых до блеска гусениц танка.