Я рассказал, как родители моего отца, уроженца глухой смоленской деревеньки, повезли новорожденного крестить в Монастырщину, богатое и славное село, но дорогой запамятовали, какое мудреное имечко собирались ему дать, переругались, перессорились на виду у церкви и всего честного народа, да тут поп — будь он неладен! — проявил инициативу: посоветовал наречь младенца Фомой.
— А вы бывали на родине отца?
— Нет… вообще не бывал на Смоленщине.
— Жаль, жаль… Прекрасный край! Я там провел немало отрадных дней — ходил-бродил по лесам, по полям вместе со своим другом Соколовым-Микитовым. Там меня сама Россия поила ключевой водой, а народ — чистыми родниками своей поэзии… Да вот, погодите, поужинаем, я вам книжечку Расторгуева покажу — о смоленских говорах. Весьма питательная книга! И — вдохновляющая! Взглянете на нее — и, может быть, потянет вас на отцовскую родину.
Выпили за здоровье Константина Александровича.
Я шутливо сказал, что грешно болеть здесь, в холмистом сосновом Подмосковье, где воздух бодрящ и крепок, где можно поставить рекорд писательского долголетия.
Федин улыбнулся, потом посерьезнел и спросил озабоченно: каково мое здоровье?
— Пока не жалуюсь, — отвечал я. — Но вот какая метаморфоза происходит! Обостряется зрительная память, слабеет логическая.
Желая как бы утишить мое огорчение, Федин солидарно заметил, что и у него такое случается.
«Ах, милый Константин Александрович! — подумалось мне. — Да ведь вам же скоро восемьдесят».
Высокий интеллект, изящную простоту, умение слушать собеседника (а это тоже талант!) — все это ощущаешь в К. А. Федине при первой же встрече, и все это в каждом человеке, будь он даже стеснительный и замкнутый, вызывает желание высказать заветные думы.
— Не кажется ли вам, Константин Александрович, — говорю я, — что за последнее время в книгах многих литераторов усилился «критический запал»?
Я давно заметил в нем строгую дисциплину ума, как бы заранее исключающую поспешность временных суждений. И сейчас, свесив брови, давя на них набегающими морщинами, погасив голубизну глаз, все больше и больше самоуглубляясь, Федин словно бы отливал свою мысль в четкую форму. Наконец он медленно произнес низким и, казалось, тоже самоуглубленным голосом:
— По-моему, направление социалистического реализма вовсе не умеряет критику, только дает ей иную цель: устранять помехи на пути создания социалистического общества.
Памятлив, памятлив Константин Александрович!
О ком и о чем бы мы ни говорили — о Паустовском и Лидине, о Ясной Поляне, о статье критика Чалмаева, только что напечатанной, о гоголевской квартире в Ленинграде, о горе-беде Соколова-Микитова («Совсем плохо видит мой друг, давно диктует рассказы») — Федин помнил о книге Расторгуева.
Когда мы отужинали, он увлек меня в комнату-боковушку, к стеллажам, и принялся азартно разыскивать «смоленские говоры». Но книга все не давалась в руки, хозяин начал поругивать ее, с добродушной, впрочем, досадой: «Ведь вот тут же была, в этом углу, сама в глаза лезла, проказница, а как нужна, так и нет ее!..»
Поискам книги-любимицы Федин отдавался всем существом.
— Да вы не хлопочите, Константин Александрович, — уговаривал я, чувствуя себя неловко от чрезмерности его заботы. — Расторгуевскую книгу я непременно разыщу в Публичной библиотеке.
— Тогда я, знаете, набросаю по памяти ее титульные данные… — И Федин тут же присел на подножную скамеечку, положил прямо на широкую не стариковскую коленку бумажный листок, весь вдруг как-то пружинно съежился и стал писать.
Но как он писал, с какой страстью и самоотдачей! Его перо словно бы врезало своим острием в белизну бумаги каждое слово. И чувствовалось: для него, Федина, нет, видимо, «сословного», что ли, разделения между написанием обыкновенной записки и страницы художественной прозы — любому делу он отдается с равной уважительностью истинного трудолюбца.
— И все-таки я ее разыщу, — вручив листок, пообещал он. — Вдруг что-нибудь не так написал…
Вот и наступила последняя минута нашей встречи…
Стоя внизу, в прихожей, у самых дверей, обитых клеенкой, хотел я сказать Федину какие-то особенные слова благодарности за его доброту и участье в моей литературной судьбе, но разволновался и слов нужных не находил. Да и чувства мои были сильнее слов и, значит, невыразимы. Будто бы от внутреннего толчка я вдруг кинулся к Федину, глядящему на меня с прощальной улыбкой, прижался щекой к его плечу… и выбежал за порог — в метель, в холод…
Тут бы и поставить последнюю точку в моих записях, но жизнь продолжила их.
Утром мне принесли небольшой пакет и голубой конверт.
Я вынул из конверта сложенный листок и прочитал: