Мы идем по щербатой булыжной мостовой. Кто ни встретится на пути — каждый здоровается с Рыбаковым, а он спокойно кивнет или загорелую руку в молодых весенних веснушках забывчиво приставит к открытой седовласой голове. Свой среди своих!
Вот встретилась курносая девчушка, стремительное созданьице на тонких ножках, крикнула звонко: «Здрасте!» — и только ее видели…
— Она из тринадцатой средней школы, — сообщил Рыбаков. — Там, знаете, школьники по моим книгам изучают развитие кустарного промысла и зарождение капитализма в России.
Вроде бы похвастался, а взглянул на меня простодушно, открыто — по-мальчишески и вдруг что-то озорновато-счастливое вспыхнуло в его глазах и осветило лицо. Это был свет душевной молодости.
Но тут же потемнел, нахмурился. Навстречу вышагивал сухонький голенастый человек в обвислом пиджаке, едко кривил тонкие недобрые губы. Сблизившись, буркнул что-то приветственное, а глаза отвел. Так и прошмыгнул мимо, отчужденный.
— Это наш краевед… — Рыбаков посмотрел вслед, вздохнул: — Ох и колючий, беспощадный человек! Все никак простить не может некоторые исторические неточности в моей книге «Пробуждение». — И вдруг, прижав сильные руки к груди, прибавил с каким-то кротким отчаянием: — Но как же он не понимает, что правда художественная превыше всего!
Долго собирался спросить о его первом произведении — событии памятном, незабываемом для каждого автора.
— Первое произведение, — ответил Макар Андреевич, — я напечатал в двадцать восьмом году в «Тверской правде»… Хотя нет, вру! — поправился тут же, и в глазах блеснули смешинки. — Первое мое произведение увидело свет божий куда раньше! Еще в восемнадцатом году, когда я в Калязине работал уездным комиссаром земледелия. Да вот погодите… Сейчас…
Он выхватил из письменного стола хрупкий ящичек, порылся в нем секунду-другую — и в его взволнованных тяжелых руках затрепетал ветхий бумажный лоскуток.
—
Замолчал, задумался — и вдруг восхищенно:
— А хоть и безграмотно написано мое воззвание, зато крепко. И как написал тогда, так типография Воскресенского и Хрусталева и напечатала.
В Союз писателей Макар Андреевич вступил давненько — лет тридцать назад. Членский билет ему выдан на имя Сапожника.
— Да, да, я Сапожником тогда звался, — кивает Макар Андреевич и, достав из-за спинки дивана железную ногу на деревяшке, весь лучится смешливой добротой озорника Васьки Буслаева. — Если отвалится подметка — починю мигом.
На его членском билете четкая подпись с милым знакомым наклоном чуточку влево: М. Горький. Я внимательно рассматриваю ее, потом тихонько спрашиваю:
— А вам приходилось встречаться с Алексеем Максимовичем?
И Рыбаков, погасив веселый блеск в глазах, сам тихонько, почти шепотом, отвечает:
— Встречался, встречался…
Тогда я прошу его рассказать о встречах с Алексеем Максимовичем, но он уже не слышит меня. Он нежно вглядывается в строгое, хмуроватое лицо Горького на портрете…
Я неслышно выхожу из кабинета.
Мы сидим на откосе, на щербатой скамейке, под липой.
Откос начинается от самых наших ног; он весь размыт дождевыми потоками, реденько прошит короткой игольчатой травкой.
— За мою жизнь, — говорит Макар Андреевич, — берег на пять метров поубавился. Хотели нынче латать его — несколько столбов вбили, да так и бросили…
Внизу — Волга, разливистая, сумеречная по-вечернему, а он — дерзко:
— Я, знаете, пожалуй, переплыл бы ее.
Недавно прошел дождь — и воздух парной, травка по откосу блестит мелко, бисерно, даже курчавится, ожившая, а с липы срываются тяжелые капли и веско стукают по соломенной шляпе Рыбакова.
— Хорошо!.. Ах, хорошо, милый! — трепетно-восхищенно говорит он, лаская кротким сиянием глаз и мглистую тучу над Савеловом, и яркие заводские огни, и Волгу, взбодренную морями, раздольную, и вон тот белый мигучий бакен на дальней излуке…