Мы даем здесь лишь приблизительный перевод веселого каламбура, сказанного Вольтером, который играл словами honorer (почитать) и honoraire (гонорар, награда), («Honorez moi encore pendant 20 ans et promettez moi au bout de ce temps de m’apporter mes honoraires»).
— С удовольствием, — отвечал Казанова, — если только вы будете меня ждать до тех пор.
Тем временем Вольтеру представили еще двух англичан. Раскланиваясь с ними, Вольтер вдруг сказал, что хотел бы сам быть англичанином. Это произвело неприятное впечатление на Казанову; такая любезность показалась ему фальшивою и неуместною, англичанам на это приходилось ответить, что они хотели бы быть французами, чтобы отплатить любезностью за любезность. Впрочем, существует известный анекдот об английском матросе, который на точно такие же слова француза отвечал, что если бы он не был англичанином, то желал бы им быть.
Вслед за тем Вольтер опять обратился к Казанове.
— Вы венецианец, — сказал он ему, — и потому, на верное, знаете графа Альгаротти.
Этот Альгаротти был в свое время весьма известный ученый, литератор, философ. Вольтер не раз упоминает о нем в своих произведениях; он очень уважал его.
— Я знаю Альгаротти, — ответил Казанова, — но знал его не в качестве венецианца, потому что добрых семь восьмых моих милых соотечественников и не подозревают о его существовании.
— Вы должны его знать в качестве писателя. — Я провел с ним два месяца в Падуе семь лет тому назад. Он особенно врезался мне в память тем, что высказывал величайшее уважение к г. Вольтеру.
— Это очень лестно для меня, но Альгаротти нет надобности быть чьим бы то ни было почитателем, чтобы заслуживать всеобщее уважение.
— Если б он не начал с уважения к авторитету, то, быть может, и сам не приобрел бы известности. Альгаротти был первым почитателем Ньютона в Италии и сумел так популяризовать его, что даже дамы заговорили о теориях Ньютона. — Ему это удалось?
— Удалось, хотя и не в такой мере, как Фонтенелю в его беседах о «Многочисленности миров».
— Если вы встретите его в Болонье, прошу вас, передайте ему, что я ожидаю от него писем о России. Пусть он их перешлет в Милан моему банкиру Бьянки, для передачи мне.
— Непременно передам, если увижу его.
— Мне сказывали, что итальянцы недовольны его стилем?
— Это возможно; его язык страдает странным обилием галлицизмов.
— Но разве французские обороты не скрашивают вашего языка?
— Напротив, от них он становится невыносим, это все равно, как если бы начинить французскую речь итальянскими или немецкими оборотами, хотя бы на этой тарабарщине писал даже и сам Вольтер.
— Вы правы; конечно, следует писать чистым языком. Вот тоже критикуют Тита Ливия; говорят, что его язык отзывается нечистым северным наречием.
— Когда я начал изучать латынь, аббат Ладзарини, помнится, говорил мне, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Ладзарини? Автор трагедии «Улисс-юноша»? Вы, должно быть, в то время были еще совсем молоды. Я хотел бы быть с ним знакомым. Я, впрочем, знал аббата Конти, который был другом Ньютона и которого четыре трагедии обнимают всю римскую историю.
— Я его знал и очень уважал. Я был молод, но понимал, какая честь для меня быть принятым в кругу этих великих людей. Мне представляется, что все это было вчера, хотя прошло уже много лет с тех пор. И теперь в вашем присутствии мое ничтожество перед ними нисколько меня не унижает: я охотно соглашаюсь быть младшим в человечестве.
— И вы были бы, без сомнения, счастливее, чем если бы были старшиной человечества. Смею спросить вас, какому роду литературы вы посвящаете ваши труды?
— Никакому. Но со временем, быть может, и посвящу себя литературе. Пока я только читаю, учусь да путешествую и по дороге развлекаюсь изучением человека.
— Это хорошее средство, чтобы его узнать. Только эта книга слишком обширна. Гораздо легче достигнуть той же цели, изучая историю.
— Конечно, если бы только она не лгала. А то нет возможности быть уверенным в фактах. Вдобавок история — скучная вещь, а во время скитаний по белому свету развлекаешься. Гораций, которого я знаю наизусть, служит мне путеводителем.
— Вот и Альгаротти тоже набил себе голову Горацием. Вы, конечно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— А сами вы много написали сонетов?
— Десять или двенадцать таких, которые мне самому нравятся, и, пожалуй, тысячи две или три таких, которых я и сам не читаю.
— Итальянцы без ума от сонетов.
— Да, у нас сильно развита эта наклонность изливать мысли в гармонической форме. Сонет — вещь трудная; надо уложить какую бы то ни было мысль непременно в четырнадцати строфах, не укорачивая и не растягивая ее.
— Настоящее прокрустово ложе! От этого-то у вас и мало хороших сонетов. У нас их не пишут, но таково уже свойство нашего языка.
— И свойство вашего французского гения. Вообще принято думать, что растянутая мысль должна утратить свою силу и свой блеск.
— А вы разве с этим не согласны?
— Извините, дело в том, какова идея. Острое слово, например, недостаточно для сонета; оно как в итальянском, так и во французском языке годится только для эпиграммы.