Читаем Знамя девятого полка полностью

Капитан-лейтенант и долговязый, длинноволосый чех Шостек, в очках и порванных галошах на босу ногу, лежали бок о бок в углу верхних нар возле самой щели между бревнами.

– Покурим, Павел Николаевич,– виновато сказал Иван Корнев и через худые ноги Яна Шостека потянулся за окурком. Шмелев, не глядя, сунул ему чадящую головешкой, обжигающую небо и гортань самокрутку едкого зелья и тут же опять повернулся к собеседнику. Зыбкие тени подвешенного к потолку фонаря точно углем заштриховали лицо капитан-лейтенанта, оно стало расплывчатее, мягче. Все углы, вся его непримиримая заостренность сравнялись. Уже не так круто выступали скулы и задумчивее стали глаза – суровый налет двух десятилетий, проведенных среди корабельного железа, был стерт сумерками – капитан-лейтенант, уже далеко не первой молодости человек, казался простоватым рубахой-парнем со сталелитейного или судоремонтного завода.

– Без книг, без людей, без клочка чистой бумаги, на голых нарах… За что такая кара? Кто ответит? – приглушенно вскрикнул Шостек, все крепче прижимая руку к вороту. Вдруг его забило приступом тяжелого кашля. Откашлявшись, он продолжал уже гораздо спокойнее:

– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?

Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.

– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.

…А наспех перелицованная «Чайка» была бесконечна…

Когда пред невестой вся правда открылась,

Она поступила сестрой в лазарет…

– жалостливо выводил старинный романс Маркел Корнеич.

На лице Ивана Корнева отразилась мучительная и сложная работа. Его собственная песня спазмой стояла в горле, а слов ее он не знал. Нужно было наспех их найти, подобрать любые, хоть приблизительно подходящие, непонятные всем… Резко вскинувшись, он сел на нарах, полукольцом схлестнутых рук охватив колени.

– Песенники, чтоб вас повернуло!.. Разве так поют?..– впервые за много дней в полный голос страстно спросил вдруг Иван. Запел он неожиданно высоко и сильно, и глубокая мятущаяся тоска переплеснулась в его звучном молодом баске.

В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну передачу принесла…

Узенькая тропинка тюремной, острожной еще песни, через чад и гомон уголовных камер, затоптавших ее родословие, стерто вела в туман преданий, еще очень молодых, но уже поседевших так же, как герои этой песни, поседевшие внезапно, в одну ночь.

Песня уводила в даль времен и российских окраин, к колчаковским, деникинским тюрьмам, где приговоренных стреляли просто, под зарешеченными окнами, у выщербленного пулями кирпича стен.

Прикрыв глаза, чувствуя клубок спазмы, опять разматывающийся под самым горлом, Иван совершенно явственно видел его, этот рябенький старушечий платок, в который была увязана передача. Это совсем не походило на те стихи, которые когда-то сочинял он сам. Но это была чья-то жизнь, очень понятная теперь и самому Ивану Корневу.

Вот так бы и ему по воскресеньям мать носила в тюрьму передачки – пироги с капустой и крутые яйца, будь Догне-фиорд не на краю света, а где-нибудь поближе к дому…

Передайте хлеб сыночку, а то люди говорят,

«Что в остроге арестантов смертным голодом морят.

На нарах притихли. Голос Ивана взмыл еще выше. Он пел, не скрываясь, для всех, и тоска его была доступна любому, ибо у каждого была где-то мать и каждому удавкой перехлестывала горло постылая злая чужбина.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже