— Да, это мой единственный порок; когда на столе нет ничего вкусного, я чувствую себя несчастным. Больше мне ничего не надо — другие удовольствия для меня не существуют. Разве вы не знаете, какая у меня жизнь?..
Но его прерывают.
— Удивительное дело, — замечает Тургенев, — один мой друг, русский человек большого ума, говорил, что тип Жан-Жака Руссо — тип исключительно французский.
Но Золя не обращает внимания на этот намек. Раз уж он начал исповедоваться перед друзьями, его не остановить. Не спеша говорит он о том, как много приходится ему работать и с каким удивительным упорством критика не желает его признавать…
— Вы скажете, что это ребячество? Тем хуже! Мне никогда не получить ордена, никогда не стать членом академии.
Слово «академия» вызывает у присутствующих взрыв негодования. Что может быть ничтожнее этого учреждения, напичканного бездарностями! Все обрушиваются на Золя:
— Полноте, дорогой Золя, неужели вы жаждете этих жалких регалий? И вообще, как можно жаловаться на жизнь, когда тебе тридцать пять лет!
Золя не поняли. По его лицу пробежала тень обиды. Все-таки какая пропасть отделяет человека, живущего на ренту, от такого, как он, плебея, который вынужден с напряжением чернорабочего изо дня в день тянуть свою лямку!
Неожиданное облачко, опустившееся над обеденным столом, однако, быстро рассеивается. Разговор на минуту смолкает. Сейчас все заняты едой, и только отдельные реплики, остроумные и озорные, прерывают обеденный ритуал.
Обед начался в семь, а сейчас еще нет и девяти. После вкусных яств и выпитого вина настроение у всех благодушное. Сейчас начинается, собственно, самое главное. Сюда не приходят с пустыми руками. Каждый делится своими планами, читает отрывки из еще не опубликованных произведений. Флобер рассказывает о замысле «Бювара и Пекюше», у Золя в кармане глава из романа «Его превосходительство Эжен Ругон».
На столе остались только вино и фрукты. Пятеро друзей, как пять заговорщиков, сели поближе друг к другу. Тургенев, подперев седую голову рукой, облокотился на стул. В непринужденной позе застыл Доде. Сосредоточенно молчат Флобер и Гонкур. Они слушают Золя, и в этом внимании уже присутствуют похвала и одобрение. Но у Золя есть свой расчет. Ему обязательно нужно посоветоваться с друзьями. Ведь и Гонкур, и Флобер, и Доде отлично знали жизнь высшего общества времен империи. Сейчас его мучает описание пиршества в Компьене: сколько люстр освещало обеденный стол, шумно ли вели себя приглашенные, что говорил император? На все эти вопросы берется ответить Флобер. И можно только заслушаться этого руанца — так точны и остроумны его пояснения.
Время придвинулось к полуночи, а никто еще не собирается уходить. Теперь заговорили о любви. Золя, который завел этот разговор, утверждает, что любовь — это не какое-то особенное чувство, что она вовсе не захватывает человека столь сильно, как об этом принято думать, что все проявления любви встречаются и в дружбе, и в патриотизме, и так далее… и что большую напряженность этому чувству придает только надежда на плотскую близость.
Тургенев возражает. Он уверяет, что любовь — чувство совершенно особой окраски, заполняющее сердце совершенно необыкновенным ощущением. И он рассказывает о встрече с юной дочкой мельника. «Что тебе подарить?» — спрашивал он ее постоянно. И та, краснея, отвечала: «Привези мне мыла из города — я надушу им руки, а ты будешь целовать их, как целуешь барыням». В устах человека, написавшего «Записки охотника», этот рассказ звучит лирически-грустно. Перед слушателями встает образ русского крестьянина, сохранившего нежную душу, несмотря на вековое рабство, образ дочери мельника, любовь которой к богатому барину была омрачена немыслимым по своим масштабам неравенством.
Время подходит к двум часам ночи. Наконец пора и расходиться. И каждый думает о том, что через месяц он вновь сможет отвести душу среди этих талантливых, умных людей, таких разных и вместе с тем таких близких.
О чем только не говорилось на этих встречах — о литературе, о живописи, о музыке, о написанных и только что замышляемых произведениях; вспоминали времена Второй империи, обсуждали злободневные вопросы политики, вторгались в область науки, делились опытом творчества, рассуждали о галлюцинациях, о смерти. Тургенев рассказывал о России, но мог с таким же знанием дела говорить о французском языке и немецких писателях. Однажды, вспоминает Доде, речь зашла о Гёте, и Тургенев сказал: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес с собой «Прометея» и «Сатира», вольтерианскую сказку, «мятежную, нечестивую, расширенную до размеров драматической поэмы». Тургенев переводил экспромтом с немецкого на французский. «И мы четверо, — говорит Доде, — Гонкур, Флобер, Золя и я, упоенные этой грандиозной импровизацией, внимали гению в переводе гения. Этот человек, который, дрожа, стоял перед нами с пером в руке, передавал все дерзания поэта. То не был ремесленный перевод, искажающий и обесцвечивающий, — сам Гёте говорил с нами».